В. Варно

КАНЦЕР, ЛЮДИ, ЗВЕЗДЫ
(отрывок)

Я лежу на лесной поляне, прижавшись щекой к бугорку, красно облитому спелой земляникой. Полураздавленные ягоды освежают мне своим соком лицо, льнут к губам, вокруг тихо позванивают на высоких гибких стеблях лиловые колокольчики, ромашки щедро угощают жучков и мошек горько-сладким питьем, рядом сердито гудит шмель, запутавшийся в густой траве, по моему полуобнаженному телу неугомонно снуют вечные трудяги муравьи, и густо, широко расшумелись сосны в белорусском бору, где в ночь на Ивана Купалу расцветает будто бы папоротник.

Вот так бы мне лежать и лежать в полусне, в полуяви, помня лишь о вечном, выращивая в себе самое плодоносное дерево — любовь к женщине.

Но молитвенному моему настроению мешает дятел: он стучит в ствол сосны с такою неожиданной силой, что шишки градом сыплются с ветвей, барабанят по обнаженным корням, жесткая колючая хвоя лезет за ворот рубашки.

Медленно-медленно доходит до меня, что не дятел это стучит, а дизель во чреве корабля, и вот уже лесная поляна оборачивается лазаретом, который, по правде сказать, порядочно мне опостылел.

Щека у меня и впрямь мокра, но не от раздавленной земляники, а от чего-то другого. Острое предчувствие беды заставляет меня вскочить с койки.

Так вот, значит, чем у меня кончится! Подушка вся в крови, красное пятно расплылось по наволочке и напоминает очертаниями Южную Америку на географической карте.

Разрезали и зашили — является фраза, произносимая в последнее время столь часто, что ее по праву можно назвать фразой века.

Разрезали и зашили. Вот так-то!

Только не скули, говорю я себе. Будь человеком. Как сказано у Тихонова: «...еще спокойней лежать в воде». Или как там поется: «К ногам колосник привязали-и-и...» Хрипло пропев мрачную строку, я лезу в рундук, выдергиваю из кучи тошнотворно пахнущих медикаментов затрепанный том медицинской энциклопедии. Нужно посмотреть, какие при этом бывают симптомы. Как будто мне от этого станет легче!

Тэ-эк-с. Одышка, стало быть. Боль в груди или за лопатками. Кашель. Все идеально сходится. Полный набор. Хоть демонстрируйся студентам медфака. Да вот жаль, не представляется возможности отдать ошметки своей жизни науке. Что там еще? Прожилки крови в мокроте. Какие там к черту прожилки! Вон целое ведро кровищи выплеснулось. Наверное, уникальнейший случай. Говорили тебе, идиоту: не кури. Ведь всюду написано: «Курение приводит к...»

И тут я ловлю себя на жалкой и трусливой уловке: короткое роковое слово стараюсь я не выпустить из себя, мне кажется, что как только я произнесу его, так сразу — слезай, приехали. И все равно оно является, прискакало, оседлав дурацкую скороговорку: «Ехал грека через реку, видит грека; в реке РАК».

Вслед за этим из немыслимо далекого детства пришли и отчетливо обозначились перед глазами «РАКовые шейки». Мама любила эти конфеты. Очевидно, они были ей по карману. Как она живет там, в родном своем Ярославле, моя восьмидесятилетняя мама с сестренкой моей Томкой? Что, кстати, обещал я привезти Тамаре из этого рейса? Вспомнил: РАКовину.

Ладно, не надо. Давай лучше рассмотрим это дело в другом, так сказать, РАКурсе. О, черт, никак от него не избавишься, от этого слова! В другом аспекте, иначе говоря. Сколько можно продержаться с этим — месяц, два? Тянуть и тянуть! Покуда груда черновиков моего судового журнала не станет книгой. Когда я кончу эту книгу? Да это же известно: когда РАК на горе свистнет.

Нет, нужно найти замену этому слову. Иначе я спрыгну с ума. Как это по-другому называется? Вспомнил: КАНЦЕР. А, что в лоб, что по лбу!.. Вот он, весь передо мною,— КАНЦЕР. Морда у КАНЦЕРА вся в крови, хвост пружинисто вздрагивает, передними лапами с выпущенными когтями КАНЦЕР выгребает из моей груди остатки легких.

Всадить бы сейчас очередь из крупнокалиберного пулемета в окровавленную пасть КАНЦЕРА!

Осторожный стук в дверь. Кого там несет нелегкая? Я переворачиваю подушку кровавым пятном вниз да еще одеяло наволакиваю. Увидят, начнут утешать лицемерно.

— Доброе утречко, — говорит уборщица Прасковья Григорьевна, появляясь в лазарете с ведром и шваброй в натруженных руках, обтянутых коричневой морщинистой кожей. Я смотрю на ее широкие, раздавленные работой ладони, и в мозгу моем истерзанном поет, дико диссонируя, изящная строка Блока: «И в кольцах узкая рука...»

Прасковья Григорьевна сгребает в кучу разбросанные повсюду окурки папирос и говорит укоризненно:

— Как много вы курите, Александрович. Побереглись бы. Говорят, от курения РАК заводится.

«Уже завелся»,— думаю я. И спрашиваю:

— Как по-твоему, есть на свете что-нибудь пострашней РАКА?

— Есть, — тихо, но с непоколебимой уверенностью отвечает уборщица.— Всего страшней — фашизм.

— Вырезали эту злокачественную опухоль, — успокаиваю я Прасковью Григорьевну, вспомнив ее рассказ о немецком лагере, в который угодила она в начале войны.

— Верно, вырезали. Но эти остались, как их...

— Метастазы?

— Ага.

— Прасковья Григорьевна, а за что они тебя?

— За маму. В райкоме партии она работала.

— Инструктором, секретарем?

— Ага. Секретарем-машинисткой.

— Очень интересно! — вырывается у меня.

— Да, — соглашается уборщица. — До того интересно, что и сейчас от собственного крика, бывает, просыпаюсь среди ночи у себя в каюте.

Мне стыдно смотреть, как эта измученная жизнью женщина, должно быть моя ровесница, переломившись в пояснице, широко расставив ноги с лиловыми узлами вен на напряженных икрах, возит мокрую мешковину по закоулкам лазарета, выскребает грязь и мусор, которые я, человек рассеянный и неопрятный, произвожу в огромном количестве. И я говорю ей;

— Слушай, брось ты эти свои... причиндалы. Я сам потом уберу. Садись. Поговорим лучше о стихах.

Недели полторы назад принесла мне Прасковья Григорьевна голубенькую тетрадочку со своими стихами. На обложке большими буквами выведено старательно: «Думы о Родине». Застенчиво улыбаясь, уборщица сказала: «Это я в лагере фашистском сложила. Тридцать лет носила в памяти, теперь вот только записала».

Нескладно получилось у пятнадцатилетней узницы, безграмотно даже. И все-таки это поэзия. Документ страшной взрывчатой силы. И будь моя воля, я бы эти стихи непременно напечатал. В «Новом мире». На первой странице. Девочка лежит на гнилой соломе в лагерном бараке. Не спится. И под злобный вой овчарок она мечтает. О чем? Вот хорошо бы сейчас склониться над горячей картошечкой, чтобы лицо, обожженное плетью бандита, пощекотал духовитый парок. Ах, хороша картошечка в чугунке, выхваченном из жаркой печи ухватом,— рассыпчатая, с блестками крахмала в развалах, с угольками, кое-где приставшими к румяной корочке, сверху укропчиком посыпана...

 

Последняя строчка Прасковьиной исповеди заехала на обложку тетрадочки, зияет над таблицей умножения, как свежая открытая рана: «Мама! Ты слышишь миня?..»

А мама уже ничего не могла слышать. Немцы ее расстреляли в овраге. За то, что секретарем работала в райкоме партии. Секретарем-машинисткой.

Прасковья Григорьевна стеснительно присаживается на краешек табуретки, привинченной к палубе. Тяжелые темные ладони упали на колени, обтянутые подолом платья. Искривленные, чуждые безделью пальцы двигаются сами собой, разглаживают ситчик в мелких цветочках.

— Это когда у тебя сложилось? В сорок первом, наверно? Показала бы ты мне что-нибудь из последних.

— Что вы! Сейчас мне и без стихов хорошо. Счастья хватает. Даже излишек имеется.

— И как же он у тебя образовался, этот... излишек счастья?

— Рыбаки мне его подарили. Чтоб, значит, веру в жизнь, в людей не теряла. Было вот как. Перед началом прошлого рейса говорит мне капитан: «Придется тебе, Прасковья Григорьевна, магазин на себя взять. По совместительству, как водится». Я попробовала отказаться. Дескать, какая из меня магазинщица. Не знаю даже, в какую сторону костяшки на счетах гонять. Главный-то довод я не привела. А он в том, что после фашистского лагеря ничего я так не боюсь, как неволи. Глупо? Сама понимаю, но ничего с собой поделать не могу. Все ж уговорил меня капитан, приняла я магазин. А на второй день побежали мы в Аляскинский залив за окунем. Стали матросики ко мне наведываться.

Одному мелочь какая-нибудь понадобится, ну там паста зубная или ремень, другому пальто джерси приглянулось, брюки выходные-выгребные. В морях, известно, наличных денег почти ни у кого не бывает. Кормят бесплатно, постель тоже дармовая. Что кому нужно, в долг берут, под запись. Я отпускаю и в тетрадочку записываю. В порт пришли только через пять с половиной месяцев. Хватилась я тетрадочки, ан нету! Общий-то итог у меня на переборке был записан. Восемь тысяч семьсот рубликов. Что делать! К Авениру Степановичу не отважилась я сунуться с бедой своей. Капитан, чай, не колодец, чтобы к нему с пустыми ведрами ходить. Да и женщина я, наверно, ненормальная. Чем больше люблю человека, тем труднее мне у него попросить помощи. Слушайте, что дальше было. На второй день после швартовки, когда я вконец извелась, заявляется ко мне в каюту траловая вахта в полном составе. Окостюмились хлопцы, не узнать, словно на свадьбу собрались, все при галстуках, парикмахерской попахивают и, известно, водочкой. Получили, стало быть, свои штормовые-гробовые в рыбкиной конторе. От имени всех говорит мне старший тралмастер Никифор Евдокимович: «Долг платежом красен, Прасковья Григорьевна. Ну-ка, глянь там, сколько с кого».— «Ребятки,— сознаюсь,— некуда мне глядеть, тетрадочку-то я потеряла!» — «Нам бы твою беду,— засмеялся Ермолаев.— На кой она нам, тетрадочка, без нее разберемся». И тут полетели на стол пятерки, десятки, четвертные... Тралвахта ушла, шкерщики приходят, потом механики, штурмана... С обеда до ужина все должники у меня перебывали. Подбила я бабки и за голову схватилась: семьсот восемьдесят четыре рубля девяносто восемь копеек — лишние. Это ж такие деньги! К примеру, уборщице до-олгонько за такую сумму горбатить приходится. Сгребла я излишек — толстая получилась пачечка — кинулась в каюту к Ермолаеву, потому как он у нас председатель судкома. «Евдокимыч, обсчитались хлопчики, чуть ли не на целую тысячу себя обидели». Ермолаев мне сердито: «А ты можешь доказать, что эти деньги — не твои?» — «Так в тетрадочке ж у меня все точно было записано».— «Покажи тетрадочку».— «Нету, потеряла».— «Тогда не докучай мне глупыми разговорами». Пришлось-таки капитана побеспокоить. «Что делать, Авенир Степанович, куда эти деньги прикажете девать?» — «Ничем не могу помочь тебе,— капитан руками разводит.— На траулере счет идет на миллионы рублей, а ты ко мне, капитан-директору, с мелюзгой суешься... Постой, надумал. Купи-ка ты себе мотоцикл, Прасковья. И гоняй!» Да как расхохочется. Представил, должно быть, как я, старуха, гоняю на мотоцикле по сопкам камчатским. Недели полторы маялась я. Наконец решила. На сберкнижку положила излишек, весь до копеечки. Теперь жду случая, когда они кому-нибудь до зарезу понадобятся. Грешно говорить, но бывает, такое иному человеку в жизни выпадет, что только деньгами и спасешься... Чего это, Александрыч, невеселый вы нынче, али по дому истосковались?

— Да так,— отмахиваюсь я.— Таракан давеча в чай попал, так я его невзначай проглотил. Сейчас, чувствую, в животе у меня бегает. М-мда... Варианты ваши, милые пароходные женщины, весьма далеки от «Южно-американского варианта». Несовременные у вас какие-то варианты. Слушай, Прасковья Григорьевна, а как это ты на Камчатке очутилась? Ведь далековато это от родных твоих мест.

— От железного ежа я убегала,— удивляет меня уборщица.

— Это еще что за зверь такой?

— Да вы видели. В Белоруссии он тоже обитает, еж железный,— тихо говорит женщина, и морщинки у нее на лице плывут и вздрагивают, точно рябь на поверхности пруда, потревоженного порывом ветра.

— А, вот ты о чем!— догадываюсь я.— Так это же обыкновенная колючая проволока. Поснимали ее с кольев перед окопами, с лагерных заборов постаскивали. Ржавеет сейчас в лесах.

— Теперь и я это понимаю,— соглашается Прасковья Григорьевна.— Но после немецкого лагеря чего только не померещится! Со мной вот как получилось. В сорок пятом году, в конце сентября, пошла я в Медведковский лес по грибы. Бабье лето еще длилось, бульбу в городке нашем кончали копать. И паутина, помню, плыла в синем воздухе. Идешь меж сосенок и по лицу то и дело проводишь рукой. Рыжиков в ту пору высыпало, хоть косой коси! Крепенькие рыжички, целехонькие, на удивление. Пройдусь, пройдусь, облюбую полянку, где они кучнее, и давай грибам поклоны бить. Срезаю ножичком молоденькие, а на руки сок белый, молочный брызжет, запах ноздри щекочет, душу веселит. Набрала я рыжичков полнюткое лукошко, распрямилась, с лица паутину обмахнула... И тут кинулся мне в глаза зверь лютый — еж железный. Горбатится под елкой, на каждой колючке кровь человеческая запеклась. И все не сыт, в меня нацелился, сейчас прыгнет. Я ногами в мох врастаю, с места не могу стронуться. Наконец закричала дурным голосом, ноги из моха вырвала и побегла, и побегла... А ён за мной, а ён за мной! Половину платья на суках оставила, всю себя в кровь исцарапала... Ну вырвалася-таки из Медведковского лесу! Дальше бегу, не помня уже, где я и что со мной. Вот так все государство из конца в конец пробегла. В Петропавловске-Камчатском дух перевела, поглядела на окиян, на сопки в лесках березовых... Ага, думаю, спаслася! Тут, на краю света, нипочем не достанет меня еж железный!

— Сапоги-скороходы откуда у тебя взялись? — спрашиваю я, живо представив себе, как Прасковья Григорьевна бежала, обеспамятев, через всю огромную державу на Камчатский полуостров. Леса, горы, столбы телеграфные мелькали, кружились по сторонам дороги длиною в десять тысяч буреломных километров с непременным российским гаком, реки останавливали течение и почтительно умолкали, когда женщина перепрыгивала через них, круглились изумленно синие глаза озер, вежливо расступалась непричесанная сибирская тайга, забайкальские сопки приветственно махали рыжими охапками сараны, ветры, какие только водятся в Европе и Азии, шумели, взвихривали ситцевое, сплошь в дырах, платье беглянки, а рыжики все сыпались, сыпались из лукошка...

— Обувка на мне была добрая, неизносимая,— смущенно улыбается Прасковья Григорьевна,— Сама пошила из автомобильной камеры по моде сороковых-пороховых годов. Иногда смутно припомнится, будто я в больницу угодила после встречи с ежом железным. После этого провал у меня в памяти. Только и знаю, как вырвалася из Медведковского лесу — и побегла, и побегла! На Камчатке себя нашла, ощупала. Нет, ничего своего на дороге не оставила, ни рук, ни ног, ни головы. Стало быть, опять можно жить и работать. Прасковья Григорьевна опустила голову, морщинит подол платья. А я смотрю на нее и думаю о том, как прекрасен бывает иногда человек в большом горе или большой радости и как ничтожно мал он, когда решительно всем доволен, нажрался до отвала, прищурив глаза, прислушивается к работе желудка и кроме урчания в кишках ничего не слышит.

— Как же тебя муж в море отпустил, Прасковья Григорьевна?

— Муж мой который уж год собакам сено косит. Да не очень он мне нужен. Для доченьки живу. Сейчас она у меня в Таллине, на другом конце земли. Замуж вышла за большого человека, за доцента,— нажимает Прасковья Григорьевна на первый слог непривычного лова. — Мужчина ничего себе, порядочный. Не пьет, не курит даже. Вот только прижимист больно, бережливый до жадности. Надюше велел записывать, сколько она крупы и мяса кладет в суп. Наш лозунг, мол, экономия и бережливость. На «Жигули» деньги копит, уже в очередь записался. Мне пишет: маячит-де передо мною светлая цель — решил собственной машиной обзавестись, чтоб не глотать пыль из-под колес чужих... Что ж, я ему помогаю, как могу, пусть он цели своей поскорей достигает. В море заработки добрые, за рыбу платят мне, как и всем рыбакам, от хвоста, ну там еще камчатский кофицент, надбавки... Так что семьдесят пять рубликов пересылаю я каждый месяц зятьку своему.

— Хорошенькое дело,— говорю я,— уборщица поможет научному хмырю сколачивать деньги на автомобиль. Очень интересно!

— Так я не для него, для доченьки стараюсь,— оправдывается Прасковья Григорьевна.— Может, и для Надюши найдется местечко в тех «Жигулях».

Сама, стало быть, и не надеется прокатиться в шикарной машине зятя, согласна пыль из-под колес глотать.

— Все-таки зря ты от своей вотчины отказалась, в океан пошла. Женское естество твердью насыщается, а не хлябью. По рыжичкам да по картошечке рассыпчатой из задымленного чугунка не скучаешь разве?

— Ой скучаю, Александрыч, тоска глаза выела! Да вот как вспомню про ежа железного... Блуждая в послевоенные годы по лесам Белой Руси и соседки ее Смоленщины, я сам много раз натыкался на эти огромные скрутки колючей проволоки. Ржавчина краснела на них, словно запекшаяся человеческая кровь. Мерещились фашистские лагеря смерти, оплетенные колючей проволокой. Жутко было смотреть на железных ежей, полных лютой злобы к человеку. Хотелось, бежать и бежать без оглядки. Но куда убежишь? Наверное, не было на земле места, где не водились бы железные ежи.

Впрочем, у нас с Прасковьей Григорьевной, должно быть, слишком высокая чувствительность к некоторым явлениям действительности. Многие наши соотечественники преспокойно волокли железных ежей к своим домишкам, хозяйственно оплетали колючей проволокой садики и огородики. И при этом никаких жутких ассоциаций у домовладельцев не возникало. Во всяком случае, близость колючей проволоки не мешала моим и Прасковьи Григорьевны землякам есть картошку и продолжать род человеческий...

— Железных ежей в плавильные печи погнали,— успокаиваю я Прасковью Григорьевну.— Суждена им геенна огненная и превращение в кочерги, грабли, швейные иголки и другие нестрашные вещи. Не исключена возможность, что того ежа, от которого ты так далеко убежала, переделали уже на кузов тех самых «Жигулей».

— Хорошо как граблями да «Жигулями» обернется еж железный. А то ведь можно понаделать из него, проклятого, автоматов, тюремных решеток, наручников... А что касаемо швейных иголок, то они не всегда по прямому назначению пускаются,— мудро замечает Прасковья Григорьевна.

Кто-то дубасит в дверь. И не рукой, похоже, а носком ботинка. Прасковья Григорьевна идет открывать, впускает кока, а сама уходит, извинившись за то, что отняла у меня так много времени.

Добрая женщина и не подозревает, что времени у меня осталось с гулькин нос.

— Извиняюсь, у меня руки заняты, пришлось ногой постучать,— оправдывается Женя Петрашку. Он ставит на операционный стол поднос, прикрытый салфеткой, и сообщает ликующе:

— Сегодня, Александрыч, у нас с вами праздник!

На коке длиннополый пиджак с фрачным разрезом позади, полосатые брючки в облипку, белая нейлоновая сорочка и, как завершающий мазок, галстук «бабочка». Впрочем, эта до крайности нелепая на траулере бабочка весьма согласуется с толстыми подрагивающими усами на круглой физиономии кока.

Хорош праздник, думаю я. Праздник, окрашенный кровью. Моей кровью. Лучше бы мне в этот день побыть одному. Лезут и лезут. Не хватает только Макридина с его шутовской патетикой. Умереть не дадут по-человечески. Трагедию превращают в фарс. Театр абсурда. Ишь ты, кот мартовский, «бабочку» нацепил, фалды пиджака реют над выпуклой задницей, как хвост индюшачий.

— Ну говори, в чем дело? — не очень любезно спрашиваю я.

— Дело к свадьбе идет! — бурно радуется кок.— Вот посмотрите, какой ответ получил я на письмо свое... извиняюсь, на ваше сочинение. Читайте!

Я беру бланк радиограммы, пробегаю глазами: ПИСЬМО ТВОЕ ЖЕНЕЧКА СЛЕЗАМИ ОКАПАЛА ТЧК КАЖДЫЙ ДЕНЬ ВЫХОЖУ ПРИЧАЛУ ЗПТ СМОТРЮ МОРСКУЮ ДАЛЬ ЗПТ ЖДУ ТЕБЯ НЕНАГЛЯДНОГО ТЧК СТРАСТНО ЦЕЛУЮ ТВОЯ ГРОБ КАТЮША.

— Видите, как сработала ваша поэза! — ликует Петрашку.— Только вот не пойму, что означает этот «гроб». Наверно, напутал маркони.

— Ничего он не напутал. Твоя по гроб.

— Моя! По гроб! — стонет кок. Он прижимает бумажку к левой стороне груди, потом целует, вздрагивая усами, раз и еще раз — ГРОБ и КАТЮШУ.— Приглашаю вас на свадьбу. Вот здорово получится: с корабля и — на бал!

— До свадьбы еще шлепать и шлепать,— мрачно говорю я.— До бала морозить и морозить. Всю дорогу — минус восемнадцать.

— Ничего, сейчас мы вас подогреем,— не замечает кок моего настроения.— Минус восемнадцать пусть в теле мороженой рыбы останется, а мы к своей плюсовой температуре еще кое-что добавим.— И счастливый жених срывает салфетку с подноса и дает мне полюбоваться великолепным натюрмортом.

Гонорар за «поэзу» сверкает мне в глаза драгоценной россыпью красной икры в стеклянной банке из-под томата и эмалированной кастрюлей, в которой бродит, резко шибая в нос запахом сивухи, мутноватая жидкость.

— Не проговоритесь насчет бражки,— предупреждает меня посягатель на государственную монополию. — Помполит ежели узнает, съест меня вместе с усами. За ваши успехи на поприще!

— За твою по гроб! — подымаю я железную кружку:

— Икра у вас рассыпается. Вот так надоть.

Кок берет кусок хлеба, тоненько намазывает его маслом, а сверху горбом наваливает икры. М-м, вкуснятина! Тугие прохладные икринки лопаются у меня на зубах, нежно приникают к вкусовым попырышкам во рту, веселым транзитом мчатся по магистрали пищевода.

Завтрак осужденного, думаю я, почему-то не очень волнуясь. Был когда-то такой обычай: накормить повкуснее, а потом извольте под топор или в петлю. А может, оно мне приснилось, красное пятно на подушке?.. Хорошо бы так!

— Спасибо, Женя. Никогда в жизни не приходилось мне есть такой вкусной икры.

— Я вам, Александрыч, секрет открою,— улыбается польщенный мастер и приготавливает мне второй бутерброд.— Тут, главное, тузлук сочинить, Берете картофелину. Среднего калибра. Бросаете в кастрюлю с водой. Когда картофелина вытолкнется на поверхность, соли больше не нужно, тут можно и икорку опускать. Только не держите долго. Минут восемь.

— Эх, Женечка, такую бы картофелину да на литературный камбуз!..

— Зачем вам картофелина, у вас сердце есть,— продолжает ублажать меня Женя Петрашку.— Как, значит, вытолкнется сердце на поверхность, к людям...

Тут железная коробка радио начинает хрипеть и кашлять, и сердитый голос старпома велит:

— Петрашку на камбуз!

— Ой, продраит меня чиф с песочком! — нервничает Женя.— Извиняюсь, вы тут без меня допируйте.

— Ты, Женечка, забеги по пути в каюту рулевых, скажи Косте, пусть ко мне придет.

— Будет сделано.

Кок уходит, оставив на столе свои шедевры. Я жадно выпиваю кружку хмельного пойла, закусываю дымом папиросы и, глядя в иллюминатор на бугристый океан, думаю. vСвои вахты я уже отстоял. Эта — последняя. Судовой журнал складывается из двадцати четырех толстых тетрадок. Пока это, к сожалению, черновики. Их нужно обстругать, обкатать, довести до толку. На это потребуется время. И вот его-то мне фатально не хватает. Костя Кузьминых мужик умный. И откровенный. И он способен хотя бы приблизительно определить срок...

— О чем задумались? — отрывает меня от иллюминатора Костя. В руках у него череп юной красавицы.— Вот, получите обещанный подарок. К сожалению, метод скульптора Герасимова не удалось применить. На траулере нет ни глины, ни пластилина.

— Спасибо, Костя. Жаль, что никто из нас никогда не узнает, как выглядят наши собственные черепа.

— Ошибаетесь. Новейшими изысканиями доказано, что мозг человека может нормально функционировать, будучи помещенным в специальный физиологический раствор. Весьма возможно, что разум индивидуума можно таким образом сохранить в течение тысячи лет. Так что черепная коробка — не самое идеальное хранилище разума. Теперь вообразите такую картину. Ваш мозг живет, мыслит, совершает открытия, находясь в прозрачном сосуде, а перед ним, на подставке, покоится ваш собственный череп, которым вы, то есть ваш мозг, вооруженный соответствующим оптическим прибором, может любоваться бесконечно долго...

— Пока до этого не дошло, давай выпьем,— предлагаю я, содрогаясь от картины, нарисованной Костей.

— Знатный напиток,— хвалит Костя, вытирает губы ладонью и нацеливается на икру.— Не забыть бы только перед вахтой погрызть кофейные зерна, а то вонять будет на всю рубку. Что это вы изучаете? — кивает он на том медицинской энциклопедии, оставленный мною на койке. Книга распахнута настежь, и слово РАК, отчеркнутое моим ногтем, дико вопит со страницы. — Не будем играть в прятки,— говорю я, стараясь, чтобы голос звучал твердо и мужественно.— У меня это самое. Вот, изволь полюбоваться.— Я вытаскиваю из-под одеяла подушку.— Очень убедительно, не правда ли?

— Весьма,— спокойно соглашается Костя.— Давайте по этому случаю еще приложимся.

Мы прикладываемся, после чего я деловито осведомляюсь:

— Сколько можно с этим протянуть? Максимум.

— А на минимум вы не согласны? — ядовито улыбается эскулап и наваливает на ломтик хлеба высокую горку икры.

— Месяцем раньше, месяцем позже,— бравирую я.— Как сказано у Тихонова: еще спокойней лежать в воде.

Внезапно меня осеняет; Кузьминых, наверное, садист, за что его и отлучили от медицины.

— В воде не придется,— продолжает издеваться разжалованный док.— За борт мертвяков давно не отправляют. Траулер вырабатывает достаточное количество холода. Кроме того, у нашего плотника Погребняка есть для такого случая доски и цинк. Труп хорошенько замораживают, кладут в гроб, гроб обивают цинком, через дырку выкачивают воздух и запаивают. Такая технология.

— Очень интересно,— говорю я, а между тем в глазах у меня темнеет и ноги подкашиваются.

Вдруг Костя Кузьминых с улыбкой обнимает меня за плечи и подталкивает к двери.

— Идемте, я вам что-то покажу.

Мы спускаемся по одному, потом по второму трапу. Все ниже, ниже. Похоже, что Кузьминых ведет меня в трюм показать изделие плотника Погребняка. Череп свой я не увижу, зато смогу полюбоваться на собственный гроб. Это тоже не каждому дано.

— Сюда,— толкает Кузьминых дверь в каюту матросов.

И вот передо мною простыня и подушка, стянутые с койки Петьки Маркова. Боже, сколько из этого здорового парня вылилось кровищи!

— Ну как, теперь вы поняли, что кровь у вас пошла не из легких через горло, а из носу? — спрашивает Костя.— Это от резкого перепада атмосферного давления.

— Слушай, там, кажется, еще что-то осталось. Пойдем?

— Пойдем!

Мы приканчиваем икру, и Костя, придя в превосходное расположение духа, читает мне краткую лекцию о долголетии.

— Американец Джин Былински полагает, что срок человеческой жизни можно продлить до двухсот, трехсот или даже до четырехсот лет. Это при том условии, говорит он, если мы сможем воспроизводить у пожилых иммунное состояние десятилетних —когда человек наиболее здоров... Между прочим,— замечает Костя,— некоторые персонажи библии жили чудовищно долго. Очевидно, в те времена, когда эта книга писалась, был известен секрет долголетия. Сейчас он утерян и его предстоит открыть заново.

— А сколько бы ты хотел прожить, Костя?

— По-моему, человеческую жизнь уместнее оценивать не по количеству, а по качеству прожитых лет. Вспомните Лермонтова... Извините, пора на вахту.

Весь день, запершись в лазарете, переписывал я свой судовой журнал. Работал исступленно, охваченный восторгом и болью, как на шкерке, когда в руки мои летели окуни, одни окуни, красные и колючие. К вечеру устал, как рыбак на перегрузе, поднялся на верхний мостик, лег на мешки с канадской картошкой и, убаюканный океаном, уснул счастливый.

И вот ночь. Я просыпаюсь и вижу звезды. Столько звезд сразу я не видел еще ни разу в жизни. Удивительно, как такое невероятное множество звезд помещается в моих глазах, ведь у меня только два глаза!

Звезды горят небывало ярко и с таким неистовым напряжением, словно у них одна цель — заполнить собою все небо, чтобы и спичку нельзя было просунуть.

Млечный путь так близок, протяни руку — обожжет, и он напоминает мне нечто увиденное на земле... в камчатских, покуда еще до дна прозрачных реках. Да, конечно, это поразительно похоже на молоки лососей, извергающихся на икру. Вселенский нерест!

Я закрываю глаза, чтобы вчувствоваться во внезапную мысль-догадку, и... улавливаю запах цветущих вишен! Этот запах, совершенно немыслимый на рыбацком траулере, пришел ко мне из моего детства…

Сколько у нас под килем : Судовой журнал поэта : Петропавловск-Камчатский, 1978. – С. 195-209.