Наталья Селиванова

ПУРГА

Безумный ветер обрушился на мой дом. Шквальными порывами он закручивал снежные спирали, в бешенстве налегал на дрожащие стекла, с трубным завыванием и свистом проникал во все щели. Занавеси на окнах то неистово вздувались, то бессильно опадали. Но это было еще не все. Где-то в тайниках природы зрели и выплескивались волны магнитных бурь. И это невидимое, но властное окончательно лишало сна, сжимало голову, стучало в висках, доводило до головокружения, до сердечных спазм. Казалось, голова разбухает до невероятных размеров, и вот-вот внутри что-то не выдержит.

В такие ночи душу терзало застарелое чувство непоправимой вины, потери. Мучительные мысли беспощадно изнуряли сердце: «Появилась человекоподобная порода, которая обходится без души. И не чувствует в ней никакой потребности. А все нутро у нее забито округлыми правильными словами, как морской берег темно-серыми камнями-голышами, которые швыряет неугомонная волна. Лица таких подобны маске, застывшей в высокомерии. Грубые черты до сытого глянца отшлифованы равнодушием и безнаказанностью». Я вчера с надеждой всматривалась в такое лицо-маску. Как нынче положено, оно каялось в своих ошибках. Но моя душа при этом – я так мучительно вслушивалась – не отзывалась на покаянные слова: они по-прежнему были холодны и округлы. И было жутко, Мирон. Так мог бить себя в грудь деревянный идол, которому в древности безнадежно поклонялись твои предки.

Из темных ночных углов давнее протягивало ко мне холодные руки. Но не было сил даже дотронуться до них, тем более сжать ободряюще и крепко. Но когда в одну из таких ночей внезапно, с разрывающим мозг треском открылась форточка и ветер со всей злобной силой ворвался в комнату, я поняла, что мне нет спасения. Он подхватил меня и перенес через тысячу километров, на тысячу дней назад, в мучительное путешествие в прошлое. В твое село, Мирон.

И вот я уже бреду в мягких сугробах к дому Христофора. Деревянные домики, слабо дыша трубами, утонули в снежных ямах и выглядывали оттуда мутно светящимися верхушками окон. Ни один человек мне не встретился на пути, и, попав в снежный капкан очередного сугроба, я испугалась тем давним страхом: провалюсь с головой, и никто не спасет, кричи не кричи. И девчонки не услышат. Вернуться бы в их теплый дом, сесть у печки и смотреть, как безуспешно распрямляет свои кудри Женька, заплетает косу и укладывает ее узлом Зинаида. «Но почему в то утро во мне не шевельнулось предчувствие при расставании с ними? — спрашивала я себя через тысячу дней и ночей. — Почему только многие нелегкие годы наполняют человека внутренней зрелостью и чуткостью?»

И Христя сегодня всплывает в памяти в облике мученика с азиатскими чертами. Впалые бледно-смуглые щеки. Изможденная фигура. От него я не слышала ни одной жалобы, даже если особенно мучил кашель, а ему, как оленьему доктору, предстояла многодневная поездка в дальнюю бригаду. Его темные раскосые глаза под еще более темными бровями часто щурились в добродушной улыбке, и он верил, что скоро освободится место фельдшера в селе и не нужно будет надолго расставаться с Мотей.

У дома Христа щетинились, огрызались, скалились друг на друга и на меня запряженные в нарту светло-пятнистые лохматые собаки. Уже несколько дней я замечала у крыльца Христи эту готовую к отъезду нарту. Но почему-то на ней никто не уезжал и к вечеру собак выпрягали.

Христя выскочил на крыльцо в одной майке. Цыкнув на собак, он бодро крикнул мне: «Амто! Иди в дом» — и побежал к сараюшке. Следом на крыльце появилась Мотя. Она тоже преобразилась в моей памяти. Со временем я поняла, почему эта коварная хохотушка так тронула добрейшее сердце Христи, отчего таким счастьем светилось его лицо. Конечно, глаза влюбленных всегда словно ослеплены весенним снегом. А у Христи, хотя ему было под тридцать, это была первая любовь.

Вот она стоит передо мной на крыльце, показывая в улыбке на зависть белоснежные крепкие зубы, кокетливо сверкая карими раскосыми глазами. «Ну, ничего особенного! — думала я тогда про нее. — Черноволосая, как все северянки. Скуластое смуглое лицо с деревенским румянцем. Широковатый да еще вздернутый нос и толстые, по-детски расплющенные губы. К тому же коротышка и еще ноги вразвалку». Но разве ее крепкое тело поддавалось усталости: и в нелегкой работе санитаркой в больнице, и в домашних хлопотах? А лицо когда-нибудь было хмурым, сердитым? Разве Мотя не преображалась в восточную красавицу в танцах? Она же делилась с Христей молодой жизнью, вселяла веру.

Оглядев мой наряд, Мотя прыснула. «Подумаешь, модница нашлась! — обиделась я. — Знаю, что похожа на меховой сугроб. Зато тепло». Поверх синтетической шубы я надела меховую оленью кухлянку, которую мне принесли девчонки, на шапку натянула меховой капюшон, на перчатки — нерпичьи рукавицы. Да еще торбаса и конайтэ — меховые мужские штаны.

Христофор что-то не спешил. Тогда я с огорчением подумала: «Неужели уже приложились перед дорогой?» Последующие годы моих фольклорных путешествий приучат меня к этому. Рядом с моими проводниками в сказочный мир будут вышагивать многочисленными шеренгами самые экзотические сосуды. И будет казаться, что чуть ли не вся планета, как драгоценное лекарство, посылает на Север винные дары. Наклейки засияют радостными улыбками девушек с корзинами винограда в руках; поразят элегантным видом трех джентльменов с седыми бакенбардами, приветствовавших друг друга наполненными бокалами; будут приглашать в далекие края зелеными долинами, голубыми озерами, старыми замками; устрашать видом сурового человека в кафтане, с острой секирой в руках. Стеклянных попутчиков окажется больше, чем сказок в памяти стариков, чем оленей в тундре.

И я со временем включусь в эту страшную игру и буду обещать огненный напиток в награду за проезд в дальнее село, за удачный вечер сказок, даже в знак уважения. И в этой поездке в бригаду буду всепрощающе улыбаться, глядя, как Саня на стоянке, у Рябиновой сопки, когда закатный воздух посыпал нас серебристо-малиновыми иголками, подогревал на костре бутылку с белесо-бурым комком внутри, и вздрагивать при внезапном звуке лопнувшего стекла, и снисходительно наблюдать, как он жует извлеченные из осколков фиолетовые ледышки. Вместо того чтобы собрать их все до одной и закинуть подальше. Ведь не коварный же дух мухомора, о котором в тундре ходит столько легенд, ослабил тогда ремни на Саниной упряжке, и он в гонке по застывшей реке потерял сумку с игрушками для дочки Григория. И не дух мухомора хозяйничал тогда по тундре, подтачивая силы даже самых выносливых мужчин, превращая в посмешище женщин.

Так и есть: в доме у Христи я увидела на столе почти пустую бутылку без наклейки. Знакомая бурда. Перемерзнув на складе, это дешевое вино приобретает в тепле грязно-вишневый цвет.

Недоброе чувство шевельнулось во мне против Моти. Наверняка она подбила Христю «на дорожку». Сам-то, как мне сказали, не особый охотник, а вот Мотя... В частые отлучки мужа к оленеводам она... Я слишком сурово судила Мотю. А она любила мужа. Через год, когда Христю, так и не дождавшегося места фельдшера в селе, унесла из жизни болезнь, она оказалась стойкой вдовой и примерной матерью. И, может, по молодости именно тоска по мужу и толкала ее в дни разлуки на всякие безрассудства. Но тогда я с презрением смотрела на веселую Мотю и думала: «Бедный Христя, знает ли он? Вот сяду к нему «за пазуху», так я называла место на нарте за спиной каюра, выедем на ровное место и наговоримся в пути до табуна. Дорога в тундре располагает к откровению...»

Я еще не знала, какой сюрприз меня ожидал. Христе с Мотей, конечно, было не до меня. Они все не могли насмотреться друг на друга, поэтому укладка продуктов и почты в красивые сумки из нерпичьих шкур затягивалась. Да и я хороша: узнав, что нарта у крыльца приготовлена для соседей-оленеводов, возвращавшихся в свое звено, могла бы расспросить и о нашем транспорте.

Но наконец-то мы поплелись. Красивые сумки оказались ужасно тяжелыми. Мы проваливались на каждом шагу и, пыхтя, карабкались на сопку. Хорошо, что ближе к макушке ветер сдул свежий снег, оставив плотный, льдистый слой. Наверху нас ждали Григорий и Саня, братья Христа. Я уже познакомилась с ними накануне, когда договаривалась о поездке в бригаду. Сейчас трое братьев стояли рядом. Так, вместе, их и запечатлела моя память.

Природа особенно выделила старшего, сорокалетнего Григория, высокого, широкоплечего, с гордой посадкой головы, с мужественными крупными чертами бронзового обветренного лица. В древних племенах таких, как Григорий, выбирали вожаками. При взгляде на него верилось в легенды о том, что в крови таких вот красавцев-северян бродит закваска искавших на полуострове счастья пришельцев с соседнего континента. Иначе откуда такой рост? Удлиненный нос? Пышные черные усы и с рыжей искринкой темные глаза? Обычно Григорий был сурово-молчалив, чувствовалось, что он привык к послушанию окружающих. Но я помню и его нежную улыбку, дрогнувший веерок морщин в уголках глаз, когда он смотрел в вечер нашего приезда в бригаду на хлопотавшую вокруг стола жену, на важно разгуливавшую по палатке в новом красном платье дочь.

Увидев жену Григория, Марию, я поняла, что она достойна той романтической истории, которую мне рассказали в селе. Даже младший брат Григория, Саня, не сентиментального, интернатского воспитания, и тот с гордостью сказал о Марии: «Таких у нас в интернате не найдешь. У нас все пьющие... томатный сок». И засмеялся, довольный своей шуткой.

Саня напоминал Григория плотной, широкоплечей фигурой, но был ниже ростом, кроме того, его лицо украшали несерьезные, по-детски тугие щеки. Когда мы появились на вершине сопки, Саня что-то пил из бутылки. Но это был не сок, а та же винная бурда. Судя по его глазам, это уже была не первая заправка перед стартом. Хотя Саня, в отличие от многих интернатских одноклассников, которые толклись в селах подсобными рабочими, знал и длительные кочевки, и бессонные дежурства в тундре. Все каникулы он проводил в бригаде. Родители братьев рано ушли из жизни, но успели и самому младшему передать все, что умели как пастухи. И Саня, ожидая повестку в армию, работал вместе с Григорием. И работал хорошо. К тому же он был удачливым охотником. Недаром в селе говорили, что Саню даже лохматые боятся. Наверное, поэтому старший брат прощал младшему его шалости с горячительным.

Христя рядом с братьями — словно бестелесный дух восторженной любви и непрактичности. Одет он был не для зимней тундры: как вороненок, чернел пиджачишком с лавсаном, пестрел ярким клетчатым шарфом. Надежность внушали лишь торбаса и малахай. Конечно, я тут же подумала про Мотю: «Ну и мастерица! Не могла мужа одеть!» Позже мне стало неловко за эти мысли: оказалось, это Христя передал для меня свои кухлянку и рукавицы...

Сюрприз был не в оленях, на которых я и раньше насмотрелась вволю, а в четырех нартах, каждому по одной. Северяне своим детям без лишней опеки и многословия дают в руки погоныч или чаут, и — учись у старших, как справляться с упряжкой или табуном оленей. Так и мне в одну руку Саня сунул гибкий прут с костяным «клювом» на конце, а в другую — длинную вожжу, и оставил меня один на один с нартой и четырьмя оленями: два впереди и два сбоку. На оленях я никогда не ездила, тем более одна. Я растерянно уставилась на какой-то ящик, привязанный к моей нарте. Как оказалось, в нем были галеты. Мою же сумку с фотоаппаратом и блокнотами почему-то укрепили на Саниной нарте.

Сердце в испуганном темпе отсчитывало решающие минуты. Вот Григорий сел боком на нарту, тронул погонычем правого оленя и покатил вниз. За ним Христя с Мотей «за пазухой», на моем месте! Мотя решила нас немного проводить. И уже Саня с ободряющим: «Не выпускай вожжу!», как угорелый, сорвался с места. Вначале олени, наверное, опешили от моего нелепого вида, а потом, когда я стала усаживаться на нарте, разом почувствовали мою неуверенность, потому что через несколько секунд я уже неслась вниз, не выпуская вожжу, но не на нарте, а рядом с ней, перевернутой. Кочки бросались на меня, как живые. Не сумев пробить мой меховой панцирь, они норовили поцарапать лицо, влезть колючками в глаза. Но сегодня, под завывание нескончаемого ветра, эти кочки вонзались прямо в мою душу, словно каждая из них была сгустком судьбы, боли, надежды, разочарования тех, с кем свела тогда меня тундра.

Лишь внизу мои олени, натолкнувшись на чью-то нарту, остановились, и я встала на ноги. И даже улыбалась, когда Саня, дыша винным духом, переворачивал нарту, цокая, оглядывал сломанный наполовину погоныч.

Село скрылось за сопкой, и неверная Мотя, сверкая бело-пушистыми от инея ресницами, стала прощаться с Христей. Но сегодня я хочу вычеркнуть это обвинительное слово, и с любовью и жалостью проследить пеший путь Моти с тяжелой ношей разлуки: вверх по кочковатому склону и вниз, вниз, в снежную берлогу, которую почему-то назвали селом. А мы пологим путем, через черневшие островки ольхача, наклоняясь для равновесия то в одну, то в другую сторону, понеслись по снежной тундре. И на удивление скоро, преодолев страх и неопытность, я стала чувствовать себя легкой, свободной, парящей над просторами, прекрасными и в оцепенелой стылости под зимним бледным солнцем. Даже неожиданный спуск, затем резкий поворот, вплотную к выпуклому боку небольшой сопки, сверкнувшей яркими гроздями рябины, не нарушили парения моей души. Мы взяли курс прямо на солнце. И оно, краснея к закату, зловеще-прекрасно раскрашивало рога, нарты, снег, кухлянки. Морозный ветер сквозь шуршание, скрипы, повизгивание полозьев донес звуки чьей-то песни, радостной, широкой, во всю грудь. Причем из языка тундры, с запинкой на многочисленных согласных, были выбраны мягкие, ласкающие слова. Чья же это песня? Христи? Сани? Вряд ли. Христину унесла с собой Мотя. А Саня наверняка еще в полудреме от заправки перед стартом. Неужели пел суровый Григорий? Конечно, он. И ничего не придумано в той его истории. Это для меня тундра демонстрировала чудо — езду по ее белым владениям, завораживала первозданностью, несуетностью. А для Григория каждый поворот, каждая промелькнувшая мимо черневшая кустарником ложбина обозначали одно — все ближе и ближе к Марии. Значит, годы не остудили его чувств. И даже два дня, которые он провел в селе, закупая продукты, показались ему долгими без Марии.

Той счастливой зимой старики-родители разворчались на холостого старшего сына: скоро ли появится в бригаде молодая хозяйка, неужели у него каменное сердце, как у злого келе. И, отправляя Григория на праздник забоя оленей в соседнее село, наказали без жены не возвращаться.

Но забой, как думал Григорий, не развлечение для серьезного оленевода-хозяина, каким он хотел стать и каким его уже тогда считали земляки. И в изнуряющих хлопотах, которые решали, как говорило радио в их палатке, судьбу плана совхоза, Григорий так бы и не приглядел себе невесту, если бы не случай. Немало молодых северянок в эти дни спешило к месту сбора лучших оленеводов со всего района. Тогда девушки еще не меняли с такой охотой местную одежду на европейское платье, как нынче, и расшивали вышивкой, мозаикой кухлянки, придумывали особые бисерные узоры на торбаса. Григорий замечал восторженные взгляды в свою сторону, но они не задевали его сердце.

Но на этот раз в судьбу Григория явно вмешался лукавый дух в образе драчливых мальчишек. Двое из таких, особо азартных, держа рога над головой, с пугающим треском сшибались ветвистыми костяными шпагами. Кончилось это тем, что один из них вдруг закричал и, схватившись за лицо, упал на снег. Вот тогда-то к мальчишке одновременно бросились Мария и Григорий. Конечно, без добрых духов тут не обошлось, потому что мальчишка вскоре, как ни в чем не бывало, вскочил на ноги и убежал к товарищам. А Григорий уже не мог оторвать глаз от необыкновенной девушки: такую спокойную красоту и скромность излучало ее лицо. Григорий полюбил. Но сердце его вдруг сжалось от мысли: вдруг она чья-то невеста. И еще долгие ночи он терзался сомнениями, потому что Мария была робка до слез. Он узнал, что работает она в меховой мастерской, живет с матерью и сестрой, отец давно умер. Живут они скромно. Мать часто болеет, и Марии некогда бегать на танцы, к подружкам. Даже сюда, на забой, она смогла приехать только сегодня. Григорий ошеломил ее своими признаниями. Она не считала себя красавицей и побаивалась местных парней, и те, увлекшись более бойкими, прозевали расцвет красоты Марии.

Дни на забое мелькали, как олени в гонке, а Григорий добился только того, что, смущая Марию, под любопытными взглядами женщин и пастухов подсаживал ее на нарту. Каждое утро женщины приезжали из села за шесть километров. Они помогали свежевать оленей, а вечером уезжали. «У меня не каменное сердце, — думал Григорий, вспоминая упреки родителей. — Но как сказать этой чудесной девушке, что он уже не сможет без нее кочевать по тундре. Не будет с такой радостью ожидать того необыкновенного, каждый раз едва уловимого, когда в зимний день робко постучится весна. Уже не так тронет его сердце крик первого каюю».

С отчаяния он решил в очередной раз не провожать Марию. Не глядя в сторону отъезжающих, он стал поправлять алыки упряжки, носить из палатки сумки, всем своим видом показывая: завтра в дорогу. А на рассвете Григорий, не спавший всю ночь, вышел из палатки на морозный, зло покусывающий лицо воздух и увидел чью-то темную фигурку, бегущую по дороге из села. Это была Мария. Задыхаясь, без сил, так торопилась, она упала на руки Григория. Тот утренний мороз навсегда оставил темные отметины на ее лице...

Конечно, это была песня Григория. И я бы запела, закричала от восторга, если бы меня в бригаде ждал тот, кто в мыслях был рядом со мной все это путешествие.

Когда мы выехали на застывшую реку и перед нами открылся ровный безопасный путь прямо на закатное солнце, Григорий пустил вдогонку за ним своих оленей, а следом понеслись и наши. Снежные крошки летели в лицо. Глаза застилали слезы. Тундра полнилась хрумканьем, скрипом, скрежетом, азартными возгласами. И впереди всех в снежном облаке летел к своей Марии заядлый гонщик Григорий. Солнца тогда оставалось самый краешек. Но и там, за сопкой, оно, будто встав на цыпочки, любовалось его полетом по тундре.

У большой белой палатке-дома нас встречали дядя Авьяв и мамушка Эргин. Но я уставилась на улыбавшуюся Марию, стоявшую у самого входа в палатку. Дело было не в особых знаках красоты. Не так уж редки у северянок вот такие крутой дугой брови, темно-каштановые упругие косы, большие черные глаза в густой опушке прямых, опущенных книзу ресниц. И стройностью фигуры, мягкостью движений могли похвастать многие ее ровесницы. Лицо Марии притягивало открытостью и трепетностью. В нем не было ни намека на своенравие, строптивость, ревность северянок. Врожденная, неизменчивая от настроения доброта, душевная хрупкость делали это лицо незабываемым. Оно светилось такой застенчивой глубокой любовью, что на месте Григория я бы бросилась к Марии и расцеловала две ее темные, как мазки коричневой краской, отметины на нежных щеках. Но тот с посветлевшим лицом молча посмотрел на жену и, наверное, в его взгляде было нечто гораздо большее, чем в объятиях и поцелуях, которые не приняты у северян. А потом он поймал у ног жены меховой комок с черной челкой, застилающей глаза, и стал что-то шептать дочери, щекоча усами ее испуганное лицо.

Но на четках времени отсчитаны радостные минуты встречи и наступила очередь той странной ночи в тундре. В предыдущие я засыпала мгновенно, едва сполна ощутив распадающееся на острова боли тело. Но эта ночь ввергла меня в малознакомые по молодости игры. Сегодня, через тысячу ночей, мне понятны ее уловки. Обманчиво тяжелеют веки. На миг ты погружаешься в долгожданный сон, и вдруг — вспышка сознания, и ты всей сутью ловишь волны тревоги. Гулко стучит сердце. Глаза невидяще устремляются в темноту. Будто тебя оставили на земле ночным локатором людских волнений и бед.

Меховое нутро палатки, разделенное брезентовым пологом на несколько отделений, освещали красноватые блики затухающего огня железной печки. Ласково обволакивало душистое тепло сгоревшего кедрача, баюкало и согревало одеяло из мягких оленьих шкур. Еще немного и я бы догнала в тундре сна всех обитателей палатки. Но теплая темнота вдруг запела гортанным протяжным голосом под глухие ритмы бубна. И сердце мое дрогнуло от волнения: вот она, древняя родовая песня мамушки Эргин, о которой говорил мне Христя в селе! Вот она, жемчужина наследства, которую северяне передают из рода в род! Какая неповторимая магия слов, звуков, чувств!

Мамушка Эргин даже по виду была настоящая тундровичка: с татуировкой на лбу и щеках, с длинными серьгами из бус и бисера. В бригаде царил скрытый матриархат, хотя дядя Авьяв был умелый и справедливый бригадир. Я не встречала в тундре добрее этого человека. Его сухое коричневое лицо, отмеченное терпеливой мудростью, сразу располагало к себе. Но душой налаженного хозяйства была все-таки мамушка Эргин. Маленькая, легкая, улыбчивая, она не только без устали кормила пастухов, помогала Марии ухаживать за девочкой, она хранила секреты лечения, шитья и украшения одежды, обычаи, танцы, сказки, мелодии древней земли. Она была хранительницей родовой песни, и это была даже не песня, а протяжный распевный разговор природы и человека, таинственного и реального, в который врывались настойчивые заклинания человека, клики плавающих и летающих обитателей тундры.

Но почему эти звуки так властно отрывали меня от теплого островка в тундре и переносили в село? Может, душа родовой песни, уставшая кочевать, искала на земле оседлый уголок, чтобы встретиться в многолюдье с земляками, узнать новости о родственниках, помолодеть от ритма общего танца?

Но разве в таком обиталище, как нынешнее село, остановилась бы эта поющая душа? Ведь выбирал место для села, поближе к морю, не мудрый старик Эппин. В иллюминаторе начальственного вертолета белесо мутнела голова очередного ожившего идола. Он даже не ступал ногой на эту землю, а лишь ткнул в нее пальцем из нависшей над ней железной машины. Старик Эппин хорошо знал это место встречи реки и моря. Здесь местные ставили времянки, когда зимой приезжали ловить навагу. Сюда в недавние времена без боязни заплывали нерпы погреть на камнях под весенним солнцем жирные бока. Эппин мог бы многое рассказать об этом обиталище буйного духа ветра. Но его не спросили.

Старик Эппин не помнил, сколько ему лет. «Знаю-знаю: сто!» — выпалил мне его правнук Костя, шустрый, с выпавшим передним зубом мальчишка. Эппин нежно погладил его голову негнущимися скрюченными пальцами. «Может, сто», — согласно кивнул он головой.

Эти годы прочертили на его смуглом лице причудливые морщины. Они, как ручейки, стекались к его губам, будто шутливо повторяли форму его любимого замшевого мешочка, где он хранил табакерку с лемешиной — табаком, перемешанным с травами и пеплом березового гриба, и который неизменно носил на поясе поверх кухлянки. На щеках морщины разглаживались и вновь собирались в веселой пляске вокруг глаз. Годы круто согнули его небольшую коренастую фигуру, и он ходил, как многие старики-северяне, нагнувшись вперед, заложив руки за спину. Но глаза Эппина, как и его душа, были наполнены живым светом интереса к незнакомым людям.

— Много вестей привезла машина? — обратился он ко мне, как к старой знакомой, когда я вылезла из вертолета. Он хорошо говорил по-русски, и позже из его рассказов я поняла, что для него годы — это не цифры, а череда разнообразных человеческих лиц и событий. Детство — это юные лица прадедов нынешних сельских мальчишек. Их игры на оленьих и медвежьих праздниках. В юности они стали напарниками в охоте и рыбалке. Многие из сверстников Эппина уже ушли к верхним людям, и их черты постепенно таяли в его памяти. Но над всеми годами гордо и независимо царили незабываемые образы двух белолицых и белоголовых, отметивших в жизни Эппина решительные повороты.

В детстве, когда Эппин не замечал сырости и темноты землянок, — он просто не знал, что можно жить иначе, — к ним в стойбище привезли больного русского. Юркие мальчишки старались как можно быстрее спуститься или подняться по лестнице-бревну, чтобы дым от очага не успел разъесть глаза. Русского спускали в землянку осторожно, с великим трудом. Между стойбищами передавалась весть, что он приехал в тундру с добром, хотел научить их жить в светлых землянках, не голодать. Несколько дней и ночей больной жалобно кричал, настойчиво повторяя что-то. Но этого слова никто из местных не знал. И они раскладывали перед ним самые вкусные тушки вяленой рыбы, а Эппин положил рядом и свой первый охотничий нож. Он очень хотел, чтобы белоголовый открыл глаза и рассказал, как можно жить, чтобы не болел от голода живот, и что такое — светлые землянки. Русский умер, так и не попробовав юколы, и унес с собой тайну непонятных звуков. Но Эппин запомнил их, недаром он лучше всех из мальчишек умел дразнить птиц, подражать реву зверей и даже повторять шорох морской волны. И когда в стойбище появилось еще несколько русских, и среди них учительница с такими же белыми волосами, как у больного русского, он вскоре узнал тайну непонятных звуков. Но вначале он первый из юношей-охотников стал учиться в школе, упорно боролся с непослушным языком, громко выкрикивая слова: ра-бы-не-мы, чертил значки на белых листах и даже стерпел необыкновенный стыд, когда ему, лучшему охотнику, учительница облила горячей водой голову и долго терла чем-то едким его волосы.

Эппин теперь понимал, чтобы не голодать, надо охотиться и рыбачить всем вместе, и стал председателем первого колхоза, в который вошло несколько стойбищ. Они стали сплавлять с верховья реки стволы тополя и строить деревянные чумы. Эппин хотел, чтобы его земляки быстрее привыкали к новому жилищу, чтобы никто больше не жил в темной землянке, в которой тот больной русский кричал: «Душно!»

Колхоз с каждым сезоном охоты и рыбалки набирал силы. Деревянные чумы утопали в высоких сочных травах и кустарниках, а дым из труб зимой доставал до неба.

Нынешнее же село извелось без деревьев и трав, считало каждое бревнышко. Зимой ветер с Охотского моря постоянно закручивал пурги, лепил ледяные торосы на застывшей реке, не давал согреться под солнцем темным камням-валунам на ветряных местах, которые сразу бросались в глаза, когда вертолет опускался на сельскую улицу. Аэродрома здесь не было. Не было и регулярных рейсов. И было не удивительно, что такое место обжили «инопланетяне»...

А мамушка уже как будто поет голосами девчонок, Женьки и Зинаиды, воспитательниц детского сада, которые пригласили меня пожить у них: «Гостиницы у нас нет. Столовая и пекарня не работают: повариха и пекарь запили. Магазин на ревизии. Конечно (смешок), продавщица кое-что продает со склада. Начальство? А все уехали на другое побережье, на зимний забой оленей».

Еще раз мысленно спущусь по снежному тоннелю, и меня вновь поразит вид прокопченных стен в их домике. И в эту траурную рамку вставлю молодые девчачьи лица: южной смуглянки Женьки с копной мелких темных кудряшек, с которыми она боролась с помощью утюга, стараясь распрямить их, заплести в косу или свернуть узлом, как у подруги; и русоголовой Зинаиды, бледное, в расплывчатых конопушках. С высоты своего внушительного роста она снисходительно смотрела на причуды Женьки. Но кто мог устоять и не рассмеяться, когда Женька, устав распрямлять свои непокорные кудри, с еще более взлохмаченной головой начинала хохотать как сумасшедшая, отирая слезы с голубых глаз и приговаривая: «Ой, не можу, ой, не можу!»

Еще раз с тоской осмотрю домашнее хозяйство девчат: стол, две кровати, диван, этажерку с книгами, газетами, пластинками, дешевым проигрывателем, полку для посуды, допотопный умывальник. Услышу, что краска, мел, цемент — недоступная роскошь в их селе, и возрадуюсь щелястой чернушке-печке, перегораживающей комнату, такой жаркой и щедрой на вареную оленину, румяные лепешки, крепкий чай. И тут же дам себе слово, что завтра пойду в сельсовет и, во что бы то ни стало, выпрошу несколько горстей цемента, и мы залепим щели вокруг чугунной дверцы с выпуклыми буквами «ширпотреб». У этой печки я слушала рассказы девчат о жаркой далекой земле, их родине, где весной бело-розово цветут деревья, слепят белизной хаты, а спелые плоды чуть ли не падают в рот, если лечь под деревья.

Мамушка вдруг гулко забила в бубен... Так же громко кто-то постучал в дверь к девчатам в первый же вечер нашего знакомства.

На пороге появилось существо лет под сорок, в куцей куртешке, в черном потертом кожаном шлеме, туго стягивающем голову. Его одутловатое, багрово-фиолетовое лицо, густо испещренное ссадинами, рытвинами, буграми, явно заносило на один бок. Туда же косили и виновато заискивающие глаза, едва находившие щелки в этом вспухшем месиве. Но хрипло свистящие звуки, которые он произнес, вероятно, обозначали что-то приятное, потому что мои девчонки в ответ радостно взвизгнули: «Юрочка пришел!» и стали тянуть его к столу.

Уже позже, когда нашествие таких «инопланетян» переживал и мой родной город, я научилась, как и многие мои земляки и современники по всей большой земле, не всматриваться в эти жуткие лица, не ощущать смердящего запаха, делать вид, что все в порядке, что наша жизнь все равно прекрасна и необыкновенна. Но тогда это было первое мое близкое знакомство с «инопланетянами», и оно поразило меня до онемения.

Вставляю в траурную рамку и все последующие появления Юрочки. Он неизменно сопровождал их жестами фокусника, вызывающего духов из разнообразных сосудов. Чаще всего при этом являлся джин цвета бордо из бутылки без наклейки. И каждый раз все кончалось одинаково. Как ни пылали щеки, ни сверкали в улыбке белоснежные зубы Женьки, как ни бледнела, тускнея глазами, Зинаида, обе враз валились на кровати и мгновенно засыпали, а утром жалобно охали, пили ледяную воду и ходили весь день с вытянутыми лицами. Детсад тоже не работал: нечем было топить. Сушняка осенью заготовили мало. Уголь берегли для жилья, а в тундру, когда все время пуржит, не пойдешь. После первого визита Юрочки я было намекнула девчатам о его странном виде, но, услышав торопливое Женькино: «Что ты, что ты, он вчера был совсем нормальный», вдруг поняла, что они уже привыкли.

Но сегодня я поступлюсь гневным взглядом тургеневских барышень, а напишу на своем щите «не осуди!» и пройду с ним вначале от кромки сурового моря к теплой благодатной земле. Там в пряности ночей всласть намечтаюсь о необыкновенной далекой земле, где буду учить уму-разуму ребятишек, где непременно встречу мужественного возлюбленного. Потом вмиг перелечу на суровую окраину земли, получив направление в дальнее село полуострова. И тут познаю всю романтику сурового бытия, в котором самым экзотичным фруктом будет картофель, а самым видным женихом — грубиян тракторист, да и того покорит обильный стол проворной продавщицы.

Зато каждое зимнее утро можно будет любоваться неземной, многоголовой, с тупыми глазами, плетьми-руками, вихляющей, харкающей, сипящей, сквернословящей «гусеницей». Это «инопланетяне» всем живым составом, затылок в затылок, опустив вялые головы, едва передвигая ногами, будут тащиться по узкой тропе в снегу мимо окон девчат, от своего общежития к складу, и назад с деревянными или картонными ящиками в руках, но с неизменным огненным содержанием упакованных в них сосудов. И в одно из таких утр, не иначе как благословенное злыми духами, привычный глаз выделит из этой процессии Юрочку, с каким-то хотя бы подобием лица, фигуры, ног, с еще сохранившимися приметами возраста, пола.

Летом «инопланетяне» разгружали баржи. Переносили на берег уголь, доски, кирпич, продукты и очень бережно, как самое драгоценное, ящики со стеклянным звоном. А зимой меняли заработанные деньги на содержимое этих ящиков, и от этого обмена их лица становились все экзотичнее, походка все неувереннее. Казалось, что, переступив нравственный порог, им уже удобнее было бы ползать по последнему своему пристанищу на земле.

И, прожив две зимы рядом с общежитием «инопланетян», будто рядом с зоопарком, я бы так же стала, как девчонки, рассказывать с привычной улыбкой о повадках его обитателей. Вылавливать из смутной дали будто веками отдаленного прошлого уже никчемные для них слова «институт», «университет», названия столиц, в которых они не то учились, не то родились, но не позволять себе заглядывать в более страшную глубину, где могли проявиться образы матерей, отцов, сестер, братьев этих чудовищ: вдруг они бы оказались обыкновенными людьми. Проще было посмеяться над косорылым Юрочкой, который, как выяснилось, выдержал бой из-за пропавшего иностранного журнала «Фотография». Эта драка была событием в «зоопарке»: там почти не дрались. Умирали только «естественной» смертью. И лишь один при огромном изумлении этих, уже бесполых обитателей пострадал из-за чувств к продавщице. Чтобы не скомпрометировать свою даму перед сельчанами и не вызывать подозрений у командированного за техникой тракториста, этот длинный, как чаут, рыцарь ночной порой разбегался на обшей тропе и прыгал прямо на крыльцо возлюбленной, не оставляя следов около крыльца. Но как-то в пургу он прыгнул по ошибке к чужому дому, ревнивый хозяин сгоряча и «приголубил» прыгуна.

И разве, привыкнув к героям этого неземного фольклора, я не впущу в дом Юрочку, не приму его ухаживания, его помощь, когда нужно будет нарубить мерзлую оленину, сделать прорубь в реке, в этом местном водопроводе? И, однажды попробовав глоток горячительного и почувствовав, как по крови разлилось бесшабашное веселье, уже не стану препятствовать его фокусам по части дурмана, буду в забытьи смотреть цветные лихорадочные сны под мерцание огненных углей, выпадающих из печных щелей.

Но неужели мамушкин бубен все об этом! Есть же и успокаивающие слова, как в той сказке, что она рассказала мне днем. «Пришел олень к своему другу, кочевнику, и говорит: «Не жалей меня, я уже стар. Из моих шкур сошьешь красивые торбаса и кухлянку. И я всегда буду с тобой, буду согревать тебя». С тех пор пастухи носят меховую одежду. И тундра будет теплой землей, а северянин настоящий ее хозяин, пока с ним рядом его четвероногий рогатый кормилец».

Вот и меня согревало, охраняло от морозной цепкости заснеженной земли тепло шкур оленя, а в двух километрах от палатки дышал паром двухтысячный живой лес ветвистых рогов.

Днем мы ездили в табун. Вернее, ехали только мы с Григорием, передвигаясь на нарте с одним оленем. Бригадир, Христя и Саня шли пешком. Ездовые олени, кроме нашего, старого, ночью ушли в стадо. Путь был сказочный: среди пологих сопок, искрящегося под солнцем от инея кустарника прямо в бурлящий, огромный, окутанный снежной пылью котел. Пугливые животные, выискивающие на дне белого месива дымчатый мох — ягель, при нашем приближении сбились в плотное вздрагивающее скопище с тысячью огромных испуганных глаз, готовое сорваться неуправляемым потоком в любом направлении.

Пастухи бесстрашно вошли в этот котел и он расплескался вокруг них устрашающе гудящими кругами. Казалось, что они не выйдут оттуда живыми, их неизбежно растопчут мятущиеся в страхе животные. Даже бледное солнце тревожно заволоклось морозной дымкой, словно и там вздымали снежную пыль солнечные олени. Но вот мелькнула фигура Григория. Властным сильным броском он кинул вперед ременную петлю. Она прорезала морозный твердый воздух, зазмеилась длинным хвостом и безошибочно нашла рога ездовика. Следом взметнулись чауты бригадира, Сани, Христи. И они не знали промаха. Олени будто сами подставляли рога чауту. И я в радостном возбуждении почувствовала токи той незыблемой власти кочевников над тундрой, не только силу и сноровку, но и то необъяснимое, врожденное, что делает повелителем и не богатырской породы человека. И душа в тот момент возликовала от постижения простой мудрости: живи, люби, работай, и суровая земля отзовется и наполнит сердце благодарностью. Не рабов своих, а несуетных, добрых, красивых детей природы, с интеллигентной, чуткой душой рождает и воспитывает трудовая тундра.

Но тревожно сжимается сердце, беснуется за окном моей городской квартиры ураган и приносит стон бубна из прошлого. Неотвязно из темноты надвигается маска вчерашнего белолицего идола, камнями-голышами больно ворочаются в мозгу его округлые слова. Под его снисходительно колючим взглядом тундра, пастухи, олени, села в ее заснеженных складках стали вдруг уменьшаться в размерах. И вот уже в руках идола что-то наподобие детской игры в небольшой коробке. По ее канальцам шустро и беззаботно скользят темные шарики: горошки-олени и мушки-пастухи. Все чудесно и сказочно в этой игре. Легок путь оленей и пастухов. Не надо ранней зимой загонять рогатых в поймы рек, в глубокие распадки, чтобы подкормить их хвощами, осокой, ветками кустарника. Не надо подниматься в поисках ягельника по склонам сопок, все выше и выше в горы. В этой игре время не раздробится весенним снегом на миллиарды искр. А значит, не нужно будет вслушиваться бессонными ночами, чтобы вовремя прийти на помощь слабым важенкам и сберечь тонконогих каюю. В мгновение перекатятся шарики-олени и мушки-пастухи по отрезку «летовка», этой тысячи и одной кочевке в поисках ягеля. Куда-то исчезнут враги рогатых: волки, медведи, комары, оводы, лакомые грибы, сбивающие с пути. Не нужно обегать глинистые места, сухой кустарник, порождающие мучительную болезнь оленей — копытку. Можно забыть напряжение многомесячных ежедневных дежурств нагульного времени, их заповедь: не передавай стадо другому пастуху, даже на день, даже опытному — иные голос, движения напугают оленей, и они могут потерять вес.

Все будет спокойно и благополучно в этой игре: все шарики и все мушки докатятся до того места, где призывными буквами выведено: «забой», «план», «упитанность».

Но молчи, бубен той давней ночи, что ты твердишь, бормочешь в забытьи, будто напился бурого вина, зачем звенишь голоском дочери Григория, уговаривающей куклу: «Папа хлеба не привез, ешь галеты, а мишка по дороге потерялся. Ему сейчас холодно в снегу...» И уж совсем не к этой ужасной ночи вспоминаешь ты давний разговор Григория с бригадиром о том, что молодые пастухи из соседней бригады вторую неделю гуляют в селе. Григорий пробовал их образумить. Бесполезно. Это, оказывается, для них Христя напрасно то запрягал, то распрягал нарту, чтобы хмельные пастухи не разыскивали по селу своих собак. А в тундре остались только бригадир с женой. Вдвоем при огромном стаде. Нельзя ли подкочевать к ним поближе? Помочь? Но дядя Авьяв молчал, опустив голову. Они понимали — это невозможно: слишком у самих большое стадо, можно потерять оленей, да и как кочевать в такой мороз с женщинами, с ребенком!

Ну, хватит, бубен, хватит! Так ли громко звучала тогда песня мамушки? Ведь никто в палатке не шевельнулся, молчала и дочь Григория. Это сегодня его тревожные удары заполонили все потаенные углы моей души. Ветер в моем городском доме остановился на пронзительной, непереносимой ноте. Огненным всплеском всколыхнулась в памяти темнота палатки. Это в железной печке судорожно дрогнула сгоревшая ветка. «Сейчас посыплются угли», — подумала я в полудреме и тут же очнулась, и вина шевельнулась во мне острым крючком. Это у девчат печка выплевывает угли! Так я и не сходила за цементом! И к докторше, приехавшей в село обследовать детей, не заглянула перед отъездом. Может быть, она попросила бы Женьку и Зинаиду временно помочь в больнице. Чтобы девчонки уходили из дома затемно и не видели лишний раз процессию «инопланетян», не приветствовали Юрочку. Вся надежда была на Виктора. Хотя бы он еще не выбрался из села.

Я приподняла голову. Как распоясался бубен! Как он неистово бьет себя колотушкой, выкрикивая шаманские проклятия! Мамушка, сидя на месте, раскачивалась вместе с разъяренным чудовищем. Заметив в сполохе огня мое движение, она неожиданно спросила ласковым голосом: «Ты Мирона знаешь?» — и бубен стал отползать в угол палатки, ворча все тише и тише.

Да, мамушка, девчонки подарили мне встречу и с Мироном. Но подожди. Прежде Виктор, горячий уголек моей памяти. Это для него старались девчата, организуя вечер в клубе. Почему с тех пор я нигде не встречала его?

Пурга в тот давний вечер набрала лютую силу. Днем ветер смиренно стлался нитями поземки. Лишь иногда вполсилы пробегал по трубе, между сопок, словно вызывая снежный дух. Но к вечеру он так крепко сцепился в единоборстве со снегом, что домик девчат постанывал и грозил разлететься на мелкие доски. Было тоскливо. Никогда я не выберусь из этой снежной берлоги. Никогда не попаду даже в табун! А в городе меня давно забыли, и не будет той необыкновенной встречи с тем необыкновенным человеком! И в этот момент в нашу дверь энергично постучали. Женька открыла и мы замерли. На пороге стояло облепленное снегом привидение. Оно оказалось прекрасным. Летная форма ладно подчеркивала высокую широкоплечую фигуру. Крупные четкие черты лица. Гордо смотрящий вперед энергичный подбородок. Светловолосый и светлоглазый. Какого принца сбросило нам небо! «Постарались» механики-юбиляры соседней области. С больной головы они залили запасной бак вертолета керосином. Спасло, что подключение произошло на небольшой высоте над той самой сопкой, на которую карабкалась сельская улица и откуда я отправилась в табун. Оставляя в воздухе черный шлейф, экипаж сумел приземлиться на плоскую вершину.

Это было невероятно. Вертолетчики до пурги успели спуститься в село. Устроились в сельсовете. Виктора, как самого молодого, послали на разведку, нет ли чего почитать: не спится. Стучался в соседний дом, он показал в сторону общежития «инопланетян», но там, наверное, никто не живет. Как утихнет пурга, командир и штурман попробуют добраться до райцентра на собаках, а его оставят при машине.

Очнулись мы от вполне земного мужского взгляда, которым привидение с интересом разглядывало нас: откуда, мол, вы такие взялись. Особенно Женька. В первый же вечер Виктор стал засматриваться на нашу смуглянку. Мы с Зинаидой на всякий случай пошутили про невест, которых у летчиков в каждом селе. Но Виктор неожиданно засмущался и сказал, что невесты у него пока нет.

И вечер вдруг показался необыкновенным. Уже не так страшна была пурга. Уютно и горячо дышала печка. И мы даже потанцевали около нее, по очереди ощущая себя в сильных руках нашего гостя.

«Инопланетяне» восприняли Виктора спокойно, хотя я в ужасе воображала страшные сцены драк соперников. Виктор даже иногда заходил к ним в общежитие. Девчонки любопытничали: как там живут соседи, ведь их самих по какому-то неписаному закону «инопланетян» в общежитие не пускали. Но Виктор никогда ничего не рассказывал. Только лицо его после таких визитов становилось жестче и старше. С годами я поняла: «инопланетяне» тогда давно достигли грани безразличия, и уже никакое чувство не могло тронуть их сердце, с трудом перекачивающее огненную жидкость.

При Викторе коварные сосуды исчезли с нашего стола. Мы допоздна чаевали, беседовали обо всем на свете, пели модную песню «Как прекрасен этот мир». Виктор и Женька уже неизменно садились рядом. И уж наверняка целовались, когда мы с Зинаидой, притворно зевая, уходили пораньше лечь спать и оставляли их одних у печки. Громкоголосая заводила Женька как-то притихла, стала нежнее и женственнее, а рассудительная Зинаида перестала ворчать на нее и выговаривать за то, что Женька, мол, никогда не следит за печкой и спалит когда-нибудь дом.

А потом девчонки каким-то чудом, наверное, отсыпая уголь в каждом доме, натопили в клубе и организовали танцы. Там, в клубе, я впервые и увидела баяниста Мирона, симпатичного широколицего паренька со смоляными волосами. Мирон начал танцы с нежного танго. И Виктор с Женькой стали танцевать, конечно, прижимаясь друг к другу. Мы с Зинаидой завидовали Женьке: такой парень!..

— Да, — ответила я мамушке Эргин, — я видела Мирона.

— Хорошо он играет, — задумчиво сказала мамушка, и бубен совсем стих, слушая ее слова. — В прошлый год я ездила в село и пела там песню про тундру, а Мирон играл. Лучше всех играл, а слепой.

Вот, оказывается, какую печальную тайну хранили нежные звуки его баяна! Сразу ее не разгадаешь, так по-мужски уверены были его движения, жизненной силой наполнена коренастая фигура.

Мирон, конечно, стал бы хорошим оленеводом. Как рассказала мамушка, он еще мальчиком набрасывал чаут не хуже своего отца. Только у Мирона немного болели глаза, и доктор назначил мальчику капли. Но однажды отец, приехавший из бригады в село и разом одуревший от хмельных напитков, взял с окошка пузырек не с тем лекарством и «полечил» им глаза сына.

В школе для слепых, в далеком от тундры городе, Мирон, чтобы заглушить тоску, стал играть на тростниковой дудочке, которую ему подарил при расставании старик Эппин. Однажды Мирона услышала добрая учительница-музыкантша и отвезла его в музыкальную школу. В родном селе Мирона встретили с жалостью, пока он в первый раз не заиграл на баяне. Тогда все поняли: он владеет таким богатством, что может его разделить и с ними.

...Я не заметила в ту странную ночь, как сон окончательно накрыл меня теплым пологом, а затем наступило утро нашего с Христей отъезда в село.

Обратный путь показался мне совсем коротким. Теперь мы неслись на крыльях Христиной любви, врезаясь в морозный воздух, отбрасывая горячий пар от заиндевелых оленьих морд. Вокруг все посерело, насупилось, набухло в предчувствии непогоды. Эх, Христя, мне бы неторопливо насладиться каждой минутой этой дороги, вселяющей покой и надежду, а ты летел, как шаман, повизгивая полостями нарты, вспугивая куропаток, и твой клетчатый шарф, купленный Мотей в городе, развевался как пестрый флаг нетерпения.

Но как мы ни спешили, к селу подъехали в сумерках. И, оставив оленей пастись на сопке, покатились вниз на своих двоих, попадая то в ледяные заструги, то в свежий рыхлый снег. Снизу скупо мерцали огни села. Ветер с каждым нашим шагом набирал силу и швырял в лицо острые снежные иглы.

У дома Христи я, наконец-то, стянула с себя кухлянку и рукавицы и с благодарностью вернула хозяину. Дойду до девчат и в своей шубе.

Через несколько минут я стояла на месте домика девчонок и силилась что-то разобрать в белом завихрении. Закрыв лицо рукавом шубы, я переждала порыв ветра и открыла глаза. Изменений не произошло: дома не было. Передо мной только белел странный бугор. Я пробралась поближе и тронула его ногой. Это был бок щелястой печки. Глухо звякнула задвижка раскрытой дверцы...

Потом больница и усталое лицо докторши, которое она повернула ко мне от обитого чем-то темным стола. Она кинулась мне навстречу, но я успела увидеть двоих, лежащих на этом столе, и подумала: где же Женькины кудряшки, почему они обе так смуглы и черноволосы?

Докторша вывела меня из комнаты, и я тут же, в коридоре, опустилась на пол, так дрожали у меня колени в ожидании слов, от которых некуда было спрятаться. «Девчонок успели вытащить из домика, — заговорила докторша, нервно потирая руки, — но было поздно: они задохнулись от дыма... Видно, крепко спали и не почувствовали пожара. И дом не спасли... Иди к нам. Я скоро приду». «Почему они там такие... с черными волосами. А кудри?» — с трудом спросила я, кивнув на дверь. «Это не они, — ответила докторша, присев рядом со мной. — Сегодня привезли бригадира с женой из пятой бригады. Не знаешь, что там случилось? Почему они добровольно ушли из жизни? Могли бы еще немало пожить... Оба не больные и непьющие. И когда это все кончится? А начальства все нет и нет...» Но у меня не было сил рассказать этой измученной женщине, что две недели подряд рядом с бригадиром и его мамушкой бродила безжалостная усталость и победила их. А по древнему обычаю тундры в тяжелый час любящие муж и жена уходят к верхним людям вместе.

Я вышла на крыльцо. Постояла и пошла, не разбирая тропы и не чувствуя колючих порывов. Лед сковал мою душу. И тут я столкнулась с Виктором. Он с такой силой схватил меня за плечи и прижал к себе, что я застонала от боли. Так мы и стояли, прижавшись друг к другу. А ветер пытался оторвать нас от земли и заглушить разрывающий сердце крик Виктора: «Мы немного поссорились с Женькой, и я решил проучить ее и не пришел в этот вечер. Но приходил Юрочка. Ну, и как обычно... Потом они слишком крепко уснули...».

Вдруг я почувствовала, что каждая жилка во мне зазвенела, как ледышка, пальцы рук не сгибались. «Пойдем к вертолету», — вдруг глухо сказал Виктор и потянул, потащил меня, заслоняя от ветра и снега. Это было безумие. Но мы шли и шли, и я не понимала, где мы и далеко ли еще. Начался подъем. При особо сильных шквалах Виктор хватал меня в охапку и мы валились в снег, прижимаясь друг к другу. Когда мое сердце готово было выскочить из груди, мы уткнулись в холодный бок машины, вцепились в дрожащее металлическое тело, как в последнюю надежду, и ее раскаленный морозом склеп принял наши омертвевшие души... Были мгновения, когда нам казалось, что, отогреваясь, мы сливаемся в одно трепещущее целое. Обжигающие глотки спирта... Холодные губы Виктора... Его ледяные руки... Но эти мгновения у нас выхватывала ревущая мгла и мы вновь были вместе и одиноки...

В райцентровском аэропорту, куда меня вывез из села санитарный вертолет, я, наконец, увидела лицо начальника. Какие тонкие, благородные черты подарили родители этому еще не старому, подтянутому существу... Но теперь я знаю все, Мирон. И почему всплыли в памяти его поблескивающие настороженностью глаза за очками, почему его слова: «План дали. Сработали хорошо. Сейчас начнем инвентаризацию оленей», которыми он оповещал стоящего рядом с ним грустного человечка в барашковой шапке, сегодня тяжело заворочались во мне, причиняя непроходящую боль. Вчерашнее, отлитое по стандартам сытости и властного благополучия лицо было точным слепком с того, давнего. Но только обложенное слоями подбородка, в обрамлении поредевших серых волос. А привычное безразличие и уже непоколебимое презрение притушили настороженный блеск глаз, увеличенных сильными линзами.

Но ПОЧЕМУ тогда, в аэропорту, в пору горячей молодости, я не нашла в себе смелой силы, чтобы подойти к нему, крикнуть что-то такое, что приглушило бы его самоуверенный голос, пронзило его насквозь? Ведь, Мирон, человек может жить даже без глаз, но без души это не человек. Может, сегодня ветер памяти не терзал бы меня так? Может, в то время передо мной была еще не мертвая душа?

1986

Селиванова Н. Пурга // Туманное утро рыбалки : Петропавловск-Камчатский, 2001. – С. 76-101.