Николай Санеев

СРЕДИ СНЕГОВ БЕЛЫХ
Повесть
Часть I (отрывок)

Мартовский наст еще только-только начал сахариться и сейчас, ночью, особенно хрустко отзывался под ногами. Стояли обычные для этого края морозы. Но где-то рядом, совсем рядом притаилась весна. Пока неуловимая зрительно, но уже осязаемая...

Она исподволь накапливала силы там, в подснежной глуби; что-то непонятное происходило на самих просторах пенжинской тундры в ту раннюю весеннюю пору последнего предвоенного года. Оставляя за собой вздыбленные тысячами копыт снежные заструги, вот уже какой день в бассейны рек Мургаль и Большая Аянка стекаются табуны оленей. И в том месте, где эти реки, притомившись в летнюю буйную пору от бешеного бега, долгих блужданий по каменистым порожистым распадкам Чукотского хребта, облегченно, с веселым воркотанием вливаются в Пенжину — светлоокую хозяйку камчатского севера, одно за другим стали появляться стойбища. Разбивались, не теснясь, поодаль одно от другого, придерживаясь какой-то насторожен-ной обособленности. Будто каждое из них задержалось на короткое время и вот-вот снимется в новую перекочевку.

От хребта, изукрашенного густыми синими тенями, залегшими в распадках, отделилась и потянулась, пересекая долину, сопочная гряда. Чем ближе она спускалась, подкрадываясь к темной окаемке приречного леса, тем становилась ниже, заметней утрачивала свою неуютную скалистую диковатость, смягчала идущую от неприступности угрюмость. А обрывалась и вовсе положистой, аккуратно выкругленной у подножия, с плоским верхом сопочкой. С того дня, как рядом появились первые стойбища, на этой сопочке то и дело вырастали фигуры. Когда одинокие, а когда и кучами толкались. Заслоняя ладонями от солнца глаза, подолгу всматривались люди куда-то в даль, вниз по течению вьющей упругие кольца Пенжины. Туда, где у большой Чяучины, на правом ее берегу, за зеленым частоколом лиственниц, каким-то чудом оказавшихся только в этом месте огромной и скудной на растительность пенжинской тундры, притаилось небольшое поселение со звучным именем Аянка. Его коренники — несколько семей охотников-эвенков, промышляющих пушного зверя, рыбу в реке, да столько же семей, занимающихся выпасом оленей. В отличие от чукчей и коряков содержали аянкинские оленеводы животных понемногу. И кочевали с ними от поселения недалеко. Но и выпасая оленей, много занимались охотой: ставили петли, капканы, стреляли белку.

По преданию, будто бы богачи-чукчи, кочуя в этих местах со своими тучными стадами, в отместку бедным оленеводам до черноты вытоптали землю, когда-то обильную ягелем. С той поры и стало звучать поселение эвенов — Аянка как заклятие: в переводе на русский язык — бескормица. Только одно название этой местности заставляло подальше от нее прокладывать пути кочевий.

И вот теперь сразу шесть родов чукчей-оленеводов со своими, унаследованными от предков укладами жизни, суровыми обычаями сошлись на этой земле. Шесть стойбищ закурило дымками из яранг. И в каждой из них притаилось тревожное ожидание: что будет дальше? Прошло пять лет, а где и побольше, как кочевые оленные люди Камчатки объединились сначала в товарищества, потом и в колхозы. И только в этом, самом от-даленном и глухом углу полуострова, куда ни по воздуху не долететь, ни пароходом по воде не добраться, затерянно и обособленно, как и сотню лет назад, продолжало кочевать несколько родов. Их сначала и найти-то было не так просто в недоступных хребтах. Теперь дошел черед и до них. И для них же должна стать постоянным стойбищем Аянка, или, как ее теперь называли — усадьба оленеводческого хозяйства.

Что принесет им это, еше как-то понятное для ума, но пока такое непостижимое для сердца слово — «колхоз»?

Из яранги в ярангу перебирается чельгаро с трудной для выговора фамилией — Пронкин. С ним ламут-толмач, или переводчик. В каждой яранге чельгаро — начальник НКВД Пенжинского района, направленный в Аянку райкомом партии готовить собрание, на котором и намечено создать последний на Камчатке оленеводческий колхоз, терпеливо рассказывает о новой жизни, какая ожидает оленеводов. По их лицам, по глазам, по каждому движению, жесту видно: не к худому зовет. А все равно медлят. Не спешат кивать они головами. Недостойно мужчине соглашаться сразу. Застыли в неподвижных позах, на корточках, со слегка запрокинутыми, погруженными в задумчивость лицами. Глаза тоже полузакрыты. Можно подумать, будто и нет их вовсе в ярангах или подремывают. И только по тлеющей махорке в трубках, то вспыхивающей, то гаснущей, да по вырывающимся из губ клубам дыма видно: думают. Крепко думают. Им есть о чем думать...

Вечер. Тускло мерцает жирник в яранге чукчи Элё. Скрестив и поджав под себя ноги, на виду у обитателей жилища сидит Пронкин. Говорит, отбирая каждое слово. От такого усердия массивное туловище его покачивается в такт словам.

— Чай будет... Сахар... Кушать будет вдоволь. Вот так! — рубит ребром ладони по кадыку и тут же смущенно оглядывается на ламута: «Может, это по-ихнему означает что-то другое?»

Ламут одобряюще кивает головой.

— Правильно твоя говорит.

Из темных углов яранги, из ворохов шкурья белозубо высвечиваются понятливые улыбки детворы, подростков. Пронкин цепко хватается за их горящие любопытством взгляды, торопливо вытаскивает из планшета изрядно потрепанную книжку. Заученно, безошибочно раскрывает ее на нужной странице и указательным пальцем тычет в красивое, с широкими проемами окон здание. Не отрывая пальца от картинки, кивает подбородком в угол яранги, откуда поблескивают угольки ребячьих глаз.

— Они, дети ваши, станут учиться в такой школе. Понятно?

Хозяин яранги Элё тянется к раскрытой книжке. Он — великан среди своих соплеменников. Необычно рослый. Ни тусклый свет жирника, ни кухлянка не могут скрыть, какое могучее тело теснится под шкурами. Разлет плеч — чуть ли не в мах любого другого чукчи. Крупные кисти рук со смешно растопыренными увесистыми пальцами. Черты лица у Элё больше сродни чертам северных индейцев, чем чукчей. Само лицо вытянутое. Крупноватый, с горбинкой, заостренный книзу нос.

Элё изучающе рассматривает картинку в книжке. Загадочно улыбается, обнажая зубы. Два верхних, передних, резко скошены влево. Крупные, они выделяются, как две сабли. Они-то и делают улыбку какой-то хищной.

Осторожно дотронувшись пальцем до картинки, Элё не переставая загадочно улыбаться, отнял руку, всей растопырой-пятерней припечатал к груди, обвел взглядом ярангу, и из горла его вместе с дыханием вырвались звуки, похожие на мощный гортанный клекот. Нацелил прижмуренные глаза на Пронкина, выжидая.

— Что он сказал? — спросил тот у толмача.

— Она спрашивает, такой цюме будет зить?

— Ай, чтоб тебя! — качнулся взад-вперед в поклоне Пронкин. — Школа это! Понимаешь, школа! Для них, вот таких, - показал на черноголового парнишку лет десяти. Тот, осмелев, выглядывал уже из-за спины великана Элё.

— Зовут-то тебя как? — спросил у него. — Меня — Про-о- н-кин, — указав на себя, по слогам произнес свою фамилию. — А тебя?

— Пе-пе, — словно передразнивая его, также врастяжку отозвался парнишка.

— Значит, так и втолкуй ему, темноте: для Пепе школа! - горячо бросил Пронкин толмачу. — А для них вот такие хоромы построим, вот! — перелистывая страницы книжки, шлепал ладонью по картинкам перед самым лицом Элё. — И про олешек объясни. Скажи: никуда они от него не денутся, его рогатые. Как бегал за ними по тундре, так и станет бегать. Больше все равно некому... Сам же их будет выпасать. Только они уже станут, скажи ему, не ваши, мол, а наши, общие, колхозные. Понял?

— Не ва-ши, а на-ши-и... — пытаясь уловить смысл, вслух повторил ламут. Но ему, видно, не давался этот смысл: как это правильно понимать «не ваши, а наши»? Ламут, повторяя слова Пронкина вслух, подозрительно косился на него: не напутал ли он чего?

— Ну что ты будешь делать! Не так же, не совсем так, — скривился Пронкин. Он начинал злиться не столько на ламута-переводчика, сколько на себя. «Кажется, простые вещи, а не могу им втемяшить», — поругивал себя мысленно. Вслух же выдержал марку, дал понять ламуту, что толмачить надо как следует, иначе такого можно напереводить — все дело погубится. — Затвердил: ва-а-ши, на-а-ши, — проворчал Пронкин. — Еще поймут — отбирать приехали олешек, а не их самих в колхоз звать.

Где-то вдалеке залаяла собака. Заливисто, взахлеб. Она словно подбирала и никак не могла подобрать нужную тональность. И вот уже затяжное «ау-у-у... у-а-у-у-у» повисло над стойбищем. Невпопад, встревоженно отозвались псы у других яранг. Разом смолкли глухие удары за зыбкой стенкой жилища — это замер табунок ездовых оленей, до этого старательно копытивших слеглый весенний снег в поисках ягеля, дробивших впаянные в корку льда стылые рыжие пятна мочи. Эти-то пятна и манят животных к ярангам, к человеческому жилью. Соли им недостает, вот они и крошат лед, потом лижут... Но замер табунок лишь на короткое мгновение. Слышно было, как дружно шарахнулись сторожкие животные. Будто сильный порыв ветра рванул с тополей пожелтевшую листву — так шумно прошелестел табунок, уносясь подальше от этих завываний, пугающих своей схожестью с волчьими. Теперь уже псы всего стойбища настроились на самую высокую ноту, по-своему, по-собачьи, извещая о случившейся беде. И накликая новые беды...

Вой обрывался неожиданно, и короткие паузы заполнялись звуками бубна. Однообразными: грюкнет и смолкнет, грюкнет и смолкнет. И все это через равные промежутки времени. Звуки сначала показались Пронкину совершенно музыкально бессмысленными. Как будто ночной сторож разгонял тоску, громыхая колотушкой. Вслушался, и стало от этих монотонных грюканий не по себе. В этой обстановке они стали напоминать Пронкину бой ходиков у изголовья умирающего. Маятник почему-то начинает двигаться и отсчитывать удары так медленно, будто кто- то придерживает его и потом отпускает.

Леденящим душу холодом врывались глухие удары в ярангу. Тусклый свет жирника выхватывал из темноты застывшую в своей неподвижности мощную фигуру Элё. Он весь превратился в слух. В каждом доносившемся до него звуке чукча улавливал, чем живет в эту минуту стойбище. Померкли, словно звездочки от набежавшей тучки, угольки ребячьих глаз в дальних углах яранги. Растерянно смотрел Пронкин на раскрытые страницы книги, к которой теперь все были безучастны. Впрочем, как и к нему самому. Захлопнув ее и долго, чтобы хоть чем-то заполнить эту гнетущую стылость времени, втискивал книжку в планшет.

Взорвал настороженную тишину сам хозяин яранги. О чем-то заговорил. Слова вырывались из него хрипло и скупо. Словно что-то сдавливало горло и мешало говорить. Обронит два-три слова, вслушивается в звуки бубна, в затухающий вой собак и снова что-то объясняет своим. Из всего, что он говорил, Пронкин смог уловить только одно знакомое слово — Кымыргин. Но какое-то предчувствие подсказало — не зря оно упомянуто.

Кымыргин... Об этом богаче он был наслышан и в этих стойбищах, и в других, кочующих по пенжинской тундре, где ему доводилось бывать. Он заметил, как вздрогнули при упоминании этого имени хрупкие плечи низкорослой женщины — жены Элё. Против него, такого великана, она выглядела ребенком. Пронкину вначале, пока глаза не приспособились к полумраку яранги, и показалась она девочкой. Подумалось — дочь. И считал ее за дочь, пока не всмотрелся в лицо, в нее всю...

До упоминания имени Кымыргина ее будто и не было в яранге. Ни единым звуком, ни единым движением не выказывала она себя. А тут вдруг встрепенулась и настороженно повела голову в сторону полога, словно кто-то должен вот сейчас откинуть его и войти... Уставилась в него и замерла в покорном выжидании. Но столько внутреннего трепета, сжигающего нетерпения скорее услышать шорох отбрасываемого полога почудилось Пронкину и в этой напряженно-застылой позе женщины, и в маске покорности на ее лице, что он и сам невольно поддался ее состоянию и тоже повернулся к пологу: кого она там ждет?

Только одно имя Кымыргина каждый раз рождало в жене Элё вот такое тревожно-радостное чувство. И еще... пока не истлевшую до конца надежду. Она верила во всесильность его камланья. Только он сможет, если сильно захочет, вернуть ей свет, отнятый у нее другим шаманом. Если можно отбирать, думала она, то и возвращать тоже возможно. Но тот, кто отнял, это она тоже знала, теперь уже никогда не вернет. Слишком долго ждала женщина и верила, что Вачгын когда-то простит ее. Нельзя же быть таким жестоким. Но шаман заморозил свое заклятие. Навсегда. И навсегда замерзла вера жены Элё в него.

Но именно в это время взошла в тайниках ее души новая робкая надежда. И как после долгой зимы всякий раз торопится тундра взять свое, неиссякаемо оживает каждой крохотной травинкой, чтобы успеть и в короткое время отполыхать всеми своими красками, так всякий раз, сильно и обновленно вспыхивала в женщине эта надежда при упоминании его имени. А что питало эту надежду, что разжигало ее? Слухи. Кымыргин — добрый шаман. Кымыргин не даст в обиду оленного человека, если он честный, — такие бежали слухи по тундре, одолевая огромные расстояния и неприступные хребты.

Отколются от табуна олешки, прибьются к чужому — нельзя их оставлять, присваивать. Лучше сразу отправиться к Кымыргину и сказать ему всю правду, сколько и когда прибилось животных. «Ты поступил по законам оленных людей, — будто бы говорил он всем, кто приезжал к нему с такими сообщениями.

— Пусть же мои олени радуют твои глаза и глаза твоей семьи. Бери их себе!» И большая беда ждала каждого, кто пытался скрыть, присвоить прибившихся олешек.

Видно, так нужно было злым духам: часть отколовшегося табуна Элё ушла не к нему, Кымыргину, а к другому богатому оленеводу и шаману — Вачгыну. Он кочевал рядом...

— Ты — женщина, тебе он не откажет, — сказал Элё жене.

— Езжай к нему просить.

Быстрая упряжка примчала ее к стойбищу Вачгына в то время, когда солнце только начало клониться к закату. Зашла в ярангу, стала просить хозяина вернуть оленей.

— Женщина, — выслушав, сказал он ей. — Ты осмелилась оскорбить меня подозрением. Иди!.. Тебе никогда больше не увидеть... как бегает быстрый олень.

Она вышла. За пологом, в яранге, загремел бубен. И сразу стало тускнеть солнце. На яркий свет набежала тень. Она загустела до черноты. И наступила ночь. Навсегда... Женщина стала слепой... И быстрее самого быстрого оленя побежала от стойбища к стойбищу молва о злом шамане Вачгине. Он призвал духов и погасил свет в глазах жены великана Элё.

Она не знала, не могла знать про другую злую силу, коварную болезнь — трахому, которую ни вызвать, ни остановить никакими звуками бубна, никакими заклинаниями...

Потому так сильно и верила, что не знала... Потому и не могла разобраться в себе, за какую вину злые духи увели олешек к Вачгыну, а не к Кымыргину? Если бы они тогда прибились к его табуну и... Но и теперь разве все потеряно? Разве Кымыргин — не всесильный шаман? Надо только искать встречи с ним. И она каждый раз вздрагивала с трепетной надеждой при упоминании о нем.

— О чем говорил Элё? — спросил Пронкин у переводчика, когда тот замолк.

— Она сказала, верхним людям пашла крепкий оленевод. Собацьки плакать — хозяина нету.

«Опять, значит, кто-то умер», — тяжело вздохнул Пронкин.

— А о Кымыргине зачем вспоминал? — В голосе чельгаро обозначились тревожные нотки.

Ламут молчал.

— Что он, Элё, — показал Пронкин на хозяина яранги, — говорил о Кымыргине? Понимаешь, о чем я тебя спрашиваю? — повторил он. И тут только заметил выражение испуга на лице переводчика. Он то опасливо озирался на Элё, пытаясь хоть что-то прочесть в его застывшем взгляде, то, втянув голову в плечи и зажмурив глаза, весь съеживался в недобром предчувствии. Губы его беззвучно шевелились. — Ты мне брось эти штучки! — чувствуя неладное, уже не мог скрыть своего раздражения Пронкин. Он хотел резко вскочить, чтобы даже этим движением дать всем почувствовать — молчанкой тут не отделаетесь, но ноги настолько занемели от неловкого сиденья, каждая жилка отдалась нестерпимой болью. Морщась, медленно приподнялся, выбросил, разминая, ватную ногу вперед, к оцепеневшему от внутреннего страха ламуту. Прогнулся, положил ему руку на плечо, слегка встряхнул. — Ты что это, язык проглотил? Говори-и о Кымыргине! — тихо и в то же время нажимно прозвучал его голос в тишине, разбавленной доносящимися издали размеренными тум-тум-тум-тум-бум.

Ламут приоткрыл щелки глаз, снова опасливо озирнулся на застывшую глыбу Элё и, вздрогнув всем существом, так что Пронкин ощутил эту дрожь через шкуры ладонью, сбивчиво начал:

— Кымыргин сказала — колхоз чукча ходить нет... Верхние люди все ходить, — стрельнул он пальцем куда-то вверх яранги. — Колхоз нет. Кымыргин сказала, кыто колхоз ходить — мор убиват будет. — Мор, значит, убивать будет, — снимая с плеча ламута ослабевшую вдруг руку и выпрямляясь, задумчиво произнес Пронкин. — Нашел-таки, гад, слабое место. На самом больном решил сыграть. И тут же почувствовал, как всего его заполняет ярость. Кровь прилила к лицу, отяжелила стиснутые в кулаки руки. — Не-ет! Не выйдет! — упрямо мотнул он головой, словно эти «нет», «не выйдет» он бросал в лицо тому, кому они были адресованы.

Решительным жестом напялив шапку, он шагнул к пологу. Обернулся. Обвел взглядом пугливо-растерянных обитателей яранги. «Ах ты, беда какая. Может, им показалось, что на них разгневался?» И в нем все обмякло. Чувством жалости, сострадания и горячего участия отозвалось в его душе и окаменевшие в безысходной горести и страхе лица этих людей, невинных детей многовекового невежества и полудиких обычаев, и вся атмосфера бытового убожества, окружавшая их. Он почувствовал, что не может вот так просто взять и выйти, ничего не сказав, ничем не утешив их, хотя осознавал бесполезность любых слов. И все равно, виновато улыбнувшись, по-доброму мягко, как только мог, совершенно не рассчитывая на то, что кто-то хоть что-то из этого может понять, сказал:

— Если бы вы знали, что вас ждет завтра. Если бы могли знать... Сами бы заткнули глотку своему Кымыргину. И своим верхним людям бы сказали — подождите, нам и на этой земле неплохо! — Кашлянул, обдумывая, что бы еще можно добавить. — Потерпите, милые мои, немножко потерпите, и вы это скажете. А мор мы все равно во как возьмем. — И он до хруста в пальцах стиснул кулак, будто зажал в нем схваченную у самой головы и пытающуюся вырваться смертельно опасную змею. — Так и расскажи им! — кивнул ламуту. — Как сам понял, расскажи. Не сможешь так, как сказку, черт возьми, расскажи! Но такую, чтоб она к жизни звала! Чтоб заставляла за землю цепляться, ногтями в нее впиваться, так, чтобы кровь сочилась, но держаться за землю! Такую им сказку расскажи!

Вышел из яранги. Лицо обдало свежестью. Жадно втянул ее в себя. И только сейчас запоздало и остро ощутил, чем дышал только что там, в яранге. Вспомнил, ведь он лишь в самом начале, когда заходил с мороза, уловил и выделил из обычного тяжелого запаха, идущего от людской скученности, непривычно кисловатый запах шкур. И даже несдержанно, на чем себя сразу поймал и за что ругнул мысленно, поморщился. А потом все смешалось и все притерпелось. И вот сейчас, после тяжелого, отдающего кисловатостью шкур, спертостью человеческого пота и перегретого дыхания, прокуренного и прокопченного чадящим жирником запаха жилища, первый же глоток воздуха отозвался приятным головокружением.

«Эх, если бы не эта эпидемия! И надо же было ей разразиться... Именно в такой момент, когда все уже было на мази! — досадуя, разговаривал сам с собой Пронкин, направляясь к себе в палатку. Разбитая несколько на отшибе от стойбища, вблизи приречного, голенастого от тесноты леса, она тыльной своей стороной как бы сливалась с ним, а входной, передней, выдвигалась темным мыском в небольшую, плотно утрамбованную снегом долину, облитую сейчас лунным светом. При таком свете палатка различалась с большого расстояния и гляделась намного ближе, чем находилась на самом деле. На пути к ней, чуток в сторонке от леса, на возвышениях с покатыми откосами торчали две яранги. Пронкину их никак не минуть. — Может, хоть в первую... Пока не так поздно еще? — От этой мысли Пронкин сдержал шаг, потом и вовсе остановился, чтобы слышнее было. Звуков бубна он не уловил. Но приглушенный говор доносился. И, кажется, из первой яранги. Два клубка отделились от нее. Задрав головы, тявкнули раз-другой. Для порядка. И, вернувшись на место, слились со снегом, будто их и не было. Показалось, и только. — Белые, видать, псы, — отметил Пронкин. — А ко мне уже привыкли. Признают за своего. — И снова зашагал к себе. Он уже одолел ров, но в нем еще продолжали бороться мысли: зайти или нет? Так легко ему дышалось, так хорошо чувствовалось здесь, на воздухе. И, может, не только потому, что на воздухе... Теперь он был как бы совсем в другом мире. — А ведь отъединен-то всего несколькими метрами и зыбкой стеной из шкур от человеческих судеб. Каких? Чужих, далеких по... Почему? По крови... духу? Почему далеких, чужих? По каким это признакам считают? И при чем тут кровь, дух? Как будто торчу здесь из-за... А из-за чего? — с неприязнью поймал себя на этой мысли Пронкин. — Может, служебный долг держит? Гм... — и головой даже крутнул. — Да?! А этого не хотел? — и Пронкин, скрутив дулю, в сердцах вскинул руку и яростно потряс ею в воздухе. — Если бы только служебный, можно было бы и по-иному. Да, по-иному... А как? Да хотя бы... Ну, скажем, зачем мне сейчас туда переться, в ярангу? Снова... в вонь? В... людское страдание? В... И косятся еще иные, будто мы в чем-то виноваты. Будто я их силой к какой- то гибели тяну. Гм... долг».

Полог распахнулся с треском, и из яранги вырвался человек. С мычанием он отбежал в сторону, перегнулся и впился пальцами в снег, пытаясь сковырнуть корку. И тут только Пронкин заметил: да он же... по пояс раздетый! Пронкина передернуло. Мороз же! Зачем он? Да еще ночью? Когда борются, ясное дело. Борьбу на снегу Пронкин уже наблюдал не раз. И там все было понятно... Но тут?

А тот уже зачерпывал в пригоршни по-весеннему колючий снег. Разогнулся и, ахнув, пошел растирать его на груди.

— Хга-а, га-ах... хга-а-а, — издавая захлебывающиеся звуки и мотая головой, продолжал тереть он грудь.

— Ты с ума сошел! Самоубийца! — закричал Пронкин и кинулся к чукче. «Какой же я вахлак! — взъярился на себя. — Почему сразу не додумался! Слышал же, говорил Тимченков — от жару это делают. Температура донимает, и они выскакивают... охлаждаются».

Пронкин обхватил чукчу, мертво стиснул свои руки у него на спине и сразу почувствовал, как полыхает его тело. Тот извивался в пронкинских тисках, пытаясь выскользнуть. Молодой, ловкий, с диковатой неподатливостью. По прикидке Пронкина, ему было лет двадцать — двадцать пять. В самом соку парень. Пронкин почувствовал это уже по тому, с каким трудом ему, здоровому и натренированному, приходилось удерживать его. Но и сила Пронкина, видно, тоже передалась чукче: понял он, что ему просто так не вырваться. И тогда, отчаявшись, попытался впиться в шею здоровому русскому зубами. Тот увернулся, и чукча взвыл от досады. На какое-то мгновение взгляд Пронкина схлестнулся с его взглядом. В нем горел такой огонь, от которого Пронкину стало не по себе. Подкатило неудержимое желание швырнуть этого одичалого зверька на снег, заорать: «А-а, поше-ел бы ты... чтоб я с тобой еще...» И уйти. «Но почему никто не выходит на помощь?» — подумал Пронкин, когда к нему вновь вернулось самообладание.

У входа в ярангу виднелась лишь одна взрослая фигура, по всему видать — женщина. К ней прижималась, облепившая ее со всех сторон, куча ребятишек: мал мала меньше. Женщина стояла недвижно, как изваяние. «Может, больше и никого нет? —обожгло предчувствие. И тогда пришло запоздалое решение: туда же надо! Как же я раньше, вахлак, не додумался?! Связать, а самому — за Тимченковыми».

Оторвал чукчу от наста, намереваясь насильно его унести, и сразу почувствовал, как тело утратило сопротивляемость, словно подменили человека. «Прямо по мифу, — ухмыльнулся про себя Пронкин. — Только у этого, видать, другое». Он весь обмяк, заскрипел сквозь стон зубами и стих. Но лишь на какую- то минуту. Его начала колотить дрожь. Пронкин прижал низкорослого чукчу к груди, и тот, расслабленный и покорный, затих, точно ребенок.

Женщина помогла откинуть полог пошире, пропустила русского впереди себя. И сама вошла, неслышно проскользнули внутрь и ребятишки. При свете жирника Пронкин не сразу отыскал глазами всех обитателей яранги. Но по стону, раздававшемуся откуда-то справа от входа, понял: кроме женщины и вот этого, что у него на руках, есть еще взрослые люди. Но сколько? Уложил обессиленную ношу на шкуру. Чукча безвольно от- кинул голову набок, будто и шея уже ее не держала, закрыл устало глаза. Снова открыл, долго рассматривал склоненного над ним человека. Губы больного, подрагивая от озноба, начали расползаться в немощной и, как показалось Пронкину, виноватой улыбке. По движению руки чукчи Пронкин догадался о его желании что-то показать или с помощью жеста объяснить. Но подрагивающая, как и все его тело, рука, чуть приподнявшись, упала к бедру. Чукча закрыл глаза и больше не пытался их открывать.

Пронкин понял: его первоначальное намерение теперь излишне. Куда там его связывать... Прикрыл дрожащего больного первой попавшей ему на глаза шкурой. И показал жестом женщине, чтобы она делала то же самое.

— Побольше, побольше набрасывайте на него! — подсказывал он, будто его кто-то мог понять. — А я сейчас. Я пришлю доктора...

Видно, его поняли, чего он требует. Женщина, а вслед за ней и детвора стали стаскивать шкуры, разную меховую одежду и кидать на больного. И пока они занимались этим, Пронкин, теперь уже тщательней, метр за метром, обследовал жилище. Стонали пожилые женщина и мужчина. Пронкин прислонил ладонь сначала ко лбу женщины, потом — мужчины. Все понятно... И эти тоже. Только, наверное, и встать уже не могут.

И тут он увидел еще двоих. В левом дальнем углу от входа. Заметил их в последнюю очередь, потому что они ничем не выказывали себя. И тоже мужчина и женщина, трудно было понять, какого возраста. Но только не молодые. Морщины вы-давали. Лежали они уж больно подозрительно. Притихши, будто специально притаились, чтоб их не могли найти. Хоть бы звук, шевельнулся бы кто из них. По спине Пронкина пробежал противный холодок. От догадки... Нагнулся, взял за руку женщину. Так и есть... Мужчину можно было не проверять... Рот у него был приоткрыт как-то совсем не поживому: зиял, словно дупло в дереве. Одеревенело застыли губы. На всякий случай притронулся к руке, ко лбу. Холодные...

— Не выпускайте этого! — ткнул пааьцем в молодого чукчу. И тут же показал на выход: — Туда — нельзя! — Помотал головой. — Понимаете, нельзя туда! — Хотел было выйти, но задержался, о чем-то вспомнив.

— Вот этих... скворчат тоже не подпускайте к ним! — Облапив захватисто ребятишек, сколько только сумел обхватить, Пронкин то стрелял глазами в больных, то, тыча подбородком в головы сбившихся в кучу детей, умоляющим взглядом просил женщину. — Нельзя их к ним! — твердил он. — Понимаешь меня? — И женщина... кивнула головой. Кивнула! Может, ошибся? Да нет, точно поняла! Лишь после этого он рванул полог и, несмотря на свою грузность, не вышел, а вылетел из яранги.

Выскочил и будто наткнулся на что-то. «Опять бубен?! Как же я его не слышал? Может, потому, что возился с этим... А возможно, только начал колотить? Где, интересно? — Вслушался.

— Ага, сразу за закруглением сопки. Кто же там? Чье стойбище? Ну да, его же!.. Он будоражит... Кымыргин... Кому же еще на руку беда наша? И попробуй придерись к нему за это? Вроде как за всех печалится. Сострадалец, едрень его в душу!» — Стискивая кулаки, с усердием уминает Пронкин по ночному скрипучий снег, будто под ногами его что-то такое, что нужно вместе и с этим поскрипывающим снегом, и погрюкиванием бубна втоптать, раздавить, заставить навсегда замолкнуть...

«Сколько же силушки во все это уже вогнано, ай-я-я! — не отпускает его ни на минуту тревога за все, что творилось так некстати на стойбищах. — А нервов поистрепано, души человеческой поистрачено сколько? А на что растрачено? На кого? Для чего? На каких-то три-четыре десятка человек? Да стоят ли они того?! М-да... Кто они? — тут же ловит себя на этой, какой-то постыдной, мысли, от которой ему становится неловко. — Почему хоть постыдной-то? А хрен его знает почему... Может, даже потому, что всякий раз оглядываюсь в таких случаях: не подслушал ли кто посторонний, о чем подумалось».

Но тот же потайной механизм, упрятанный где-то глубоко внутри него, часто очень кстати подававший Пронкину сигнал предупреждения — стоп, не туда заносит! — подсказал и самое подходящее оправдание: «Нет, я же не о самих людях... Тут — понятно. Даже если бы речь шла об одной жизни — и то стоило бы... Весь район ставить на ноги. Да что район — страну всю! Вон как с челюскинцами! Тут нет разговора. Я — о колхозе. Подумаешь, несколько семей! Ну и пусть бы себе кочевали. Кому от этого помеха? Взять старателей: болтаются по свету — и ничего. А есть еще и приворовывают, не у людей, так у государства. А эти что? В глуши, сами по себе. Как на другой планете».

И снова тот же предупреждающий механизм вызвонил в нем сигнал, заставил вернуться на несколько минут назад, в ярангу... И он будто ощутил всем телом, грудью своей прижавшихся к нему ребятишек. «Ну как же про них я забыл, вахлак? — ругнул себя. — Вот они родились в этой яранге, а что их дальше ждет? Что? — Он попытался мысленно прочертить их путь: весь, весь — от сегодняшнего дня и до самой... До конца, в общем. Выходило, слишком все коротко. Рождение... Детство... Семья. Постоянная забота об оленях... — И... где-то я спрямил путь?.. Где же? Ясно — любовь выпала. Но откуда мне про нее знать, какая она у них? Потому и выпала... И сразу старость. А за нею — конец, если не вот с теми двумя, что в яранге... До чего же мало, оказывается, отпущено человеку! — примерившись к себе этой же меркой, впервые с тревожным удивлением подумал Пронкин. — А у них — еще короче... С чего взял? Может, наоборот?! Суеты меньше, а солнце — то же, и ходит так же, и в сутках часов столько же... Но они даже не считают их, как мы... Не спешат, как мы... Так зачем тогда все, что мы делаем сейчас? А-а, тут и сам запутаешься, едрень его в душу...»

Санеев Н. Повести. Рассказы. – Петропавловск-Камчатский : Новая книга, 1999. – С.265-277.