Роман Райгородецкий

ЛОВЦЫ ЧЕЛОВЕКОВ (отрывок)
1

Океана еще не было.

Океан еще ждал за стенами мореходных классов, когда главный судья соревнований ахнул из карабина в небо, требуя тишины.

— Фин-нальная пар-ра! — стал выстреливать на мороз белые облачка слов.— Борцы пол-лутяжел-лого вес- са! Оба из Амгаль! Ыв кырас-сном куш-шаке Чур-рил- лов Ал... Ге...

И осекся.

В прошлом гроза борцов по всей тундре, от Пенжины-реки до мыса Лопатка, Авай Олелей не ведал сомнений в схватках, ан тут заколебался. Закинул карабин за спину, расставил ноги в праздничных торбасах, украшенных кисточками из крашеной нерпичьей ости, поочередно оглядел нас с братом моим Алексеем — одинаково смуглокожих, одинаково обнаженных по пояс, в одноцветных штанах из оленьего меха, одинаково ловко сшитых нашей матерью,— и беспомощно оглянулся, ища взглядом нашего отца.

— Алексей — красный кушак,— подсказал тот,— Гошка — белый. Иначе судье со зрителями не различить бы нас. Да что им! Ни одна девушка в Амгаль не бралась распознать, который из близнецов обнимает ее, Гоша ли, Алеша, или, наоборот, когда, резвясь, на свиданье с одной вместо меня отправлялся брат, а я вместо него шел к другой. Все они путали нас, кроме Ирины.

Близилась зимняя ярмарка, а с ней — состязание в силе и ловкости тундровых удальцов, когда мой брат Алексей сказал:

— Давай-ка, Гоха, худей или толстей! В одном весе нам с тобой делать нечего, а так на спартакиаду вместе, только в разных весах. В городе времечко проведем на пару! Точно, Ириша?

Не будь ее с нами в тот вечер, я скорей бы всего ответил: «давай». Но она была,— присланная к нам из Петропавловска медсестрой, дочь известного всей тундре Дерябкина, председателя нашего амгальского колхоза «Звезда Севера». И улыбалась мне.

— Посмей только не зайти в медучилище,— сказала она,— не передать привет девчонкам! Не знаю, что с тобой сделаю!

— Просишь-то не того! — Леха пнул ворох щепок, разметал по снегу возле готовых к ярмарке балаганов и поглядел на меня насмешливо.

В наших затеях был он коноводом не по моей неволе, а по моей любви. Нам обоим играючи, без трудов всегда удавалось все, что другим доставалось лишь с тяжким потом; оба мы лихостью, ловкостью, силой превосходили своих амгальских сверстников, но, с детства глядя на брата, как смотрятся в зеркало, я тем крепче и радостней любил его, чем сильней и горше стыдился себя, зная за собой тайный изъян. Я любил в нем себя иного — бесшабашного, беспечального, свободного от страха,— и без обид, без злости сносил его насмешки, бессчетные с той поры, когда мы, десятилетними мальцами, затеяли переделать отцовский велосипед в под-водный. «Первый в мире поход по дну туда и обратно! Ур-ра братьям Чуриловым, великим изобретателям!» Раз пять мне пришлось нырять в студеную бухту, чтоб накинуть веревочную петлю на руль, пока Леха на берегу выпутывался из клистирной трубки, заменившей шланг для дыхания, и ночью температура у меня поднялась за сорок. В бреду прижимался я к матери, смотрел на отца текучим, расплавленным взглядом, выспрашивал: «А что за булыги? Ух ты и камни! Батя, батя! Ты весь из булыг!» Затем затих, заплакал не в голос,— горестно, уткнувшись в подушку.

— Сынок, Гошенька, что тебе? — испуганно окликала мать.— Плохо тебе? Головка болит?

Я глубже зарывался в подушку, отгораживался, уходил.

— Нет... не головка...

— А что? — наклонился надо мной отец.— Отчего плачешь? Что больно?

Шмыгая носом, ответил я безответным вопросом:

— Зачем я родился для того, чтоб потом умереть?..

Спустя много лет отец сказал: «В ту ночь, парень,кончилось твое детство».

Но не вдруг помрачается день, погожий с восхода. Исподволь обносит небо перистым маревом, затем то здесь, то там облачная пелена пятнает тундру уныньем задумчивой тени, лишь ближе к полудню пасмурно затемняя простор, и то не сплошь, отчего зеленее травостой и море блестче под лучами солнца, звенящими в промоинах ясного голубого неба.

Постепенно кончается и детство.

С десяти до двенадцати лет соседствовали в нем промысловый бердан, тряпичный безлапый заяц и тьма горячечной ночи. Непосильная ребячьим плечам ноша безответных вопросов угнетала страхом перед запредельным мраком, и я с вечера силился не засыпать, боясь, что не проснусь, умру. Стыдясь, страдая, крался в комнату матери, забирался к ней в кровать, над чем, ах как весело, и много лет спустя потешался мой брат Алексей, с таким заливистым, заразительным смехом, что и сам я смеялся с ним над страхом своим без обиды, без злости. «Мы с Лехой»,— говорил я, не замечая, что он говорил: «Я и Гоха».

— Просишь-то не того! — сказал он Ирине, пинком расшвыряв щепки, хохотнул насмешливо. — Гоха мне проиграет, он у нас вообще — помирает раньше смерти, а твоим девчонкам без разницы, кто привет передаст! Нас одного от другого отличи попробуй!

— Скажешь — перепутать вас! — Ирина рассмеялась.— Да вы совсем не похожи с Гошей, ни капельки даже! Локоть ее норовисто заострился, дернулся, как показалось, чтоб стряхнуть мою руку.

— Ни сгонять, ни набирать вес не буду! — напыжился я.— А кто привет передаст — снег покажет!

Локоть Ирины под моей рукой округлился покладисто. Очень она мне нравилась, и мой брат Алексей знал об этом.

Перед схваткой он мне сказал:

— А зря ты уперся из-за нее. Точно такая же барабанная кожа, между прочим, как все! Думаешь, заметила вчера, что с ней был не ты, а я?

И отпрянул, увяз по колена в снегу.

— Брось остол! Ты! Шучу я, шучу! Пошутить нельзя, что ли?.. Люди на тундре последним куском, а он пожалел поделиться чем!

Кинулся я на брата.

— Ат! — Отец вышиб остол у меня из рук, усмехнулся: — Не-ет, не борцы покуда, не мужики.

— Кто еще?..

— Придатки.

— Чего...

— Того, что плохому танцору мешает.

Внешне отец напоминал знаменитого в Корякин средневеса, дерзавшего отбирать титул абсолютного чемпиона Севера у могучего тяжеловеса, чукчи Ятылькута; напоминал самого Кавава, в чьем облике и повадках, сглаженное долгими годами и тундровым покоем, явственно проступало вневременное бойцовство, отличая от любого другого человека его лет и положения. Но наш отец никогда не был только борцом — мудрецом он был, это да: не считал, будто путь перед ним кривой, а он-де сам тот путь спрямляет. Да и на знаменитость наш отец смахивал не больше, чем рейдовый буксир-работяга на парадный катер командующего флотилией или беспечная удаль сельской ярмарки — на собранность олимпийской деревни с затаенным напряжением слишком большого спорта.

Пестрая голосистая кутерьма на льду лагуны между навесом с жесткими, словно железными шкурами и ларьками с мягкой выделки мехами; щелканье капканов, не кипяченных еще в отваре кедрача, резко пахнувших сталью; поскрипыванье нарт, выставленных на продажу, со сладким среди зимы духом березы от неезженых полозьев; звонкий хруст шагов молодежи в расшитых бисером торбасах; протяжный скрип перевалистой от кочкарников походки оленеводов, сановно заложивших руки за спины; резкие голоса их жен, в кухлянках и затейливых меховых кафтанах; крики мокроносой ребятни в меховых комбинезонах, с обнаженными руками, по плечи выставленными на мороз, чтоб ловчей управляться с леденцами на палочках; неумолчный лай и вой ездовых собак — все унялось, едва ахнул карабин, заменявший Аваю судейский свисток.

Еще не отзвучал выстрел, а мы с братом Лехой взвихрили снежную пыль посреди квадрата, охваченного канатом. Ни круженья на месте, ни ложных выпадов, ни разведки,— не было в том нужды. Чтоб затолкать, задавить, забрать середку ристалища, а если удастся — и сразу бросить меня на обе лопатки в снег, ринулся в схватку мой соперник. Прежде случалось ему не раз сбивать меня с ног, подсекать ударом правого носка, в него-то он и вложил весь свой вес, все желание победить, утвердить свое, но, на миг опередив его — нет, миг — это долгое время! — на мановенье раньше прянув назад, я сам ударил. Вслед, влет по его ноге выше пятки — трах!

— Оук-хх...

Чудом, почти по-рысьи, исхитрился вывернуться в воздухе мой соперник, грянул в снег не на спину, на колени. Под крики ярмарки: «Дав-вай, Гошка! Дав-ви!» — я тискал его и мял, старался свалить на лопатки, но он ускользал, не давался моим захватам и вновь попадал на захват.

Толкнув соседа в бок локтем, председатель колхоза Дерябкин сложил пудовый кулак.

— А ничего зятек будет, а? Гошка Чурилов-та!

Щеки его после утреннего бритья лоснились, как вороненые стволы. Не сговариваясь, он и сосед отыскали глазами Ирину. Стиснутая толпой, она теребила помпон длинноухой пыжиковой шапки, и было то единственным, что выдавало ее волнение. Выстрел грохнул снова, поднял нас из партера в стойку, и мой соперник метнулся вперед — наверстать свое, схватиться на кушаках, чтоб, навязав силовую борьбу, если не переиграть, то заломать. Ирина протиснулась вплотную к канату, морщась при этом так, будто не мне, а ей доставались тычки и рывки, каким теперь вторила переметнувшаяся ярмарка:

— Дав-вай, Леха! А-ха, дав-ви, Леха!

Наш отец покачивал булыжной большой головой. В годы войны он перегонял «либерти» , и однажды в американском порту, куда ходили по ленд-лизу, судно так долго простояло в ремонте, что отец едва не стал боксером-профессионалом: ему предлагали контракт, а газеты писали, что «в каждом кулаке этого русского моряка — по Сталинграду! Вчера он снова нокаутом закончил свой бой с...» Контракта отец не подписал и потому, что на ум не шло менять флаг или судно, и потому, что бокс не считал ремеслом. Не зная соперников в борьбе на снегу, он не обнажался по пояс на ярмарках, а схватывался с пастухами дальних табунов для собственного удовольствия, поняв на американских рингах, что быстротечность славы — свидетельство не переменчивости, а постоянства толпы, верной всегда только себе одной.

Но этой нехитрой истины я в ту пору не знал, в ярости ринулся вперед и...

Должно быть, взвизгнул утоптанный снег, с хрустом осев под моими руками, когда те вонзились в него по локти,— я не слыхал. Должно быть, снег ознобил, ожег мне голую грудь,— не чувствовал. Прижатый сверху, уткнувшись ничком, я слышал лишь жаркое, победное, ненавистное дыхание соперника и задыхался, как если бы он каждым вдохом лишал мои легкие воздуха, как если бы он дышал моим воздухом или мало нам было на двоих всего воздуха в мире. Покуда я извивался, бился под ним без толку, крупчатый, промороженный снег разъедал мне щеки, как соль, как слезы бессильной злобы, но вдруг обдало живительным теплом: рядом, за канатом, Ирина присела на корточки, глаза ее стали во все лицо, во весь белый свет.

И потом, вспоминая, не мог понять, а тогда и вовсе не знал «как», но факт — мне удалось встать.

Все вокруг стало четким, умолк шум в ушах, и, уходя, ускользая от наседавшего противника, я дышал все спокойней, все глубже, дышал его воздухом, зная, что выиграю схватку, швырну его в снег на обе лопатки. Не я ли умельцем был в этом? Не нас ли отец научал не-разъемным захватам и неотвратимым броскам? Не я ли десятки раз бежал, приплясывая, в свой угол, а позади, отряхивая снег со спины, поднимался недавний противник? По-разному отряхивались они, борцы, брошенные мной на обе лопатки в чистом туше, и вот он — очередной, обреченный на мой бросок,— кидался на меня, когда я манил его, раскрываясь, но ускользал от его бросков, встречая тычками, что сами собой достигают цели, только если борец свеж, если полна сил и быстра каждая мышца. Вот рывок противника вперед слился с моим поворотом назад и вбок, открывшим перед ним провал, куда он и сунулся, как оленный бык под удар забойщика. Тут я и ухватил его за кушак, оторвал от земли.

Ах, как заорала, зашлась криком ярмарка на льду лагуны! Малахай судьи сбился с обритой головы на спину, а мой будущий тесть затрубил, багровея:

— Дел-лай! Дел-лай! Дел-лай его, Гошкааа!

А я не слышал. А я работал. Как докер на рейдовой разгрузке, когда палуба судна уходит из-под ног, я качался, тащил кверху противника, а он, словно оживший тюк, грузно обвис, тянулся книзу, стремясь отвратить неминучий бросок, и не мог. Вершок за вершком, с трудом, словно тягу земную, я втаскивал его на грудь, трещал каждой мышцей, но тащил! Как пишут теперь о мастерах хоккея, бобслея, биатлона, футбола, бокса,— я «мог уже все». Дело оставалось за немногим — за победным броском. Его ждали все: ждали зрители, затаясь в тишине; ждал судья, прижатый к канату; закусив помпон своей длинноухой шапки, ждала Ирина, а в Петропавловске ее подружки ждали знакомства со мной.

— Кончай! — заорал ее отец.

И тут я спиной почувствовал одноглазый взгляд. Как спица, как шило, как гвоздь он вонзился между лопаток, и, как всегда, в самое невовремя. До испарины, до желваков на скулах я напрягся, чтоб не обернуться, не увидать собранного пучком, с детства необоримого взгляда, но, как и всегда молча, не окликая, разве что с годами помедленнее, он развернул меня лицом к себе — наш отец. В дни победы, между 14 августа 1945 года, когда императорское правительство Японии объявило решение о капитуляции, и 2 сентября 1945 года, когда в Токийском заливе на борту американского авианосца «Миссури» был подписан акт безоговорочной капитуляции, развернулись ожесточенные бои на острове Шумшу, самом укрепленном в Курильской гряде. Все участки берега, доступные для высадки десанта, перекрывались огнем дотоз и дзотов с подземными ходами и траншеями. Глубина подземных сооружений доходила до 50 метров, что делало их неуязвимыми для крупнокалиберной артиллерии и авиабомб. Гарнизон Шумшу состоял из 8500 человек. Рано утром 20 августа осколком японской базуки отцу разворотило лоб, да так, что, по мнению госпитальных хирургов, принявших его на борту плавзавода «Менжинский» в числе 713 раненых, главстаршина Иннокентий Лаврентьевич Чурилов выжить мог только чудом; и он выжил, как считал, окривев удачно, потому что потеря левого глаза не стала помехой охотницкой забаве. В рыбацком же деле он и с завязанными глазами мог разобраться. Не стесняла его пунцовая, с годами потускневшая крестовина шрама, врубленного посередке лба; притерпелись и мы с матерью и братом к его послевоенным странностям — к тому, что отец не спал больше часу в сутки, не зная в том нужды; что ночами в нашем доме свет не гас, кипел чайник, пахло дегтярно-густой заваркой, слышался шорох книжных листов. Зимние ночи на Севере долги. Отец прочитывал горы книг, посмеиваясь, когда кто-нибудь из его фронтовых дружков говаривал, что почитать надо было-де родителей в молодые-та годы, или отвечал, постукивая себя по темени, что, после того как окривел, у него вроде бы открылся третий, реликтовый глаз и теперь, мол, видит он такое, чего прежде не замечал. Замечал он все, а уж перемены в нас — и подавно. Оттого-то, не окликая, одним лишь взглядом и развернул меня на себя, удержал. Лицо его было не то чтоб потаенно печально, а неявно, как если бы ему неловко было, неохота обнаруживать свою скорбь. Очнулся я.

И заорала, затопала торбасами, заулюлюкала ярмарка, заглушив финальный свисток судьи.

— Гошку на мыл-ла! Дал-лой! Маз-зил-ла!

А я не промазал. Смешной и нелепой вдруг увиделась мне возня на снегу в окружении многих, напряженно следивших людей; возня двух здоровенных парней, из которых каждый старался сломать спину другому; увиделась взглядом отца, снаружи каната, но сверху; и страшна — такой враждой, такой ненавистью ожгли меня скошенные, вывернутые назад на багровом, искаженном лице брата глаза — в два ножа со спины полосни он меня, и то краше...

Разжал я руки, сунул его, взмокшего, в снег и пустился прочь, ничего не чуя, кроме зыбкой легкости раскрепощенных мышц, миг назад скованных напряженьем яростной схватки, кроме жаркого сердца — во всю грудь, до горла, кроме жалости. О чем только?..

Отец перехватил меня за канатом, набросил мне на плечи кухлянку, насухо отер от пота мои лицо, шею, и — пока обманутая в своем ожидании ярмарка поносила, освистывала меня, пока Авай Олелей силился перекрыть крики, объявить победителем брата, высоко подняв его непомеркший кулак,— замшелая рука отца покоилась на моем плече. Не простерая в снисхождении, не оставленная в небрежении, не забытая в увлечении общим азартом, — рука отца лежала на моем плече, словно после долгой и трудной работы, отдыхая.

Голос его прозвучал негромко, но внятно:

— Душа Ахиллеса, с гордой осанкой, шагом широким, по ровному Асфодолинскому лугу тихо пошла, веселяся великою славою сына...

Заморгал, отвел неломкий одноглазый взгляд, и его негнущиеся пальцы, набрякшие на выборке подледных вентерей, дрогнув, тронули мой затылок. Дочерна обветренное, изрытое думами, искалеченное войной, булыжное его лицо смягчила одобрительная, но не бодрая улыбка. То ли он посетовал на себя, на то, что так долго, с той горячечной ночи, не умел или не хотел найти в себе ровню мне или во мне найти ровню своим думам; то ли мне еще не вышел срок задуматься, в чем, собственно, суть, отчего нам трудно, невозможно порой взглянуть другому в глаза — в неловкости ли дело, в непорочной стыдливости, в совестливости или в чем-то ином...

— Если мы зачем-то и рождаемся, сын,— и вовсе тихо сказал отец, приблизив голову, коснувшись моего лба виском,— то уж никак не затем, чтоб давить брат брата.

Никто не видел его лица, не слыхал его слов.

Въедливый сосед донимал моего будущего тестя:

— Ну, тарищ пред? А, тарищ пред? А зятек-то у вас, не известно пока, похоже — будет форшмак!

— Да какой там зятек! — отмахнулся тот.— На одном солнышке юколку вялили, и вся родня!

Но, поди, услыхал, как пела во мне, ликовала не совсем понятная мне радость,— ринулся к дочери, спасать.

— Чего ждешь? Пошли домой! Ну? Чего уставилась на него? Не нужный тебе такой! Кому говорят? Слышь?!

— Не слышу,— сказала Ирина.— И не услышу.

Люди вокруг притихли.

— Ну-у, н-ну, девка, сма-атри-и! — пригрозил ей мой будущий тесть.— С этим с Гошкой с Чуриловым тебе ни в жизни счастья, ни достатка в дому! Таким безруким, невезучим таким, им палка всегда доставалась, достается и всю дорогу будет — не тем концом!

Визгом зашелся снег под его унтами, так гневно затопал он прочь.

— Это точно! — Леха заступал Ирине дорогу ко мне.— Гоха с приветом. Сухопутский он! Он никакой не Чурилов даже!

Что-то вынудило меня, заставило — опустил я глаза, отвел вправо.

Райгородецкий Р. Бухта Сомнения. Ловцы человеков : романы. – М. : Советский писатель, 1978. – С. 181-190.